Город Брежнев - Шамиль Идиатуллин 61 стр.


Я нетерпеливо согласился и продолжил: значит, вот на этих досках колесо, слышишь? Вот, а еще четыре доски, одна справа и три слева, получается, не под грузом – ну или только с краю ящиком придавлены. Их можно было бы расковырять и выбить, если бы не толстые поперечные перекладины с той стороны. Они очень плотно привинчены к доскам, и шляпки винтов тоже снаружи – ни расшатать, ни отвинтить. Ни палец, ни проводки в щели не лезут. И инструментов нет – только банки да яблоки. Кронштейны, на которых стоят полки в погребе, не выдираются. Лестница слишком длинная, ее не развернешь, чтобы брус подковырнуть.

– Тока вот нет, – сказал батек тоскливо в который уже раз.

– Ну да, но смотри вот – а если доску между колесом и бруском, вот эту, подрубить или подрезать, что ли, чтобы было за что схватиться?

– Чем? Ногтями? Пробовал. Зубы не влезут, тоже пробовал.

– Стеклом.

– Откуда тут стекло?

– Пап, – сказал я мягко. – У нас полный погреб стекла, вообще-то.

Батек кисло подышал мне в лицо, глядя в упор, – света хватало, чтобы разглядеть, что зрачки у него широченные, а белки в красных прожилках. Подышал, сморгнул и с шумом рванул в погреб.

– Ты это, замерзнешь, пап, телягу мою надень, – крикнул я вслед, но он уже вернулся с банкой.

– Это что, варенье? Перемажемся ведь.

– А разница-то. Хотя ты прав, – сказал батек, скрылся внизу, крякнул, пошумел, послышался плеск и звяканье, и батек выполз со словами:

– В уголок сядь-ка, а то напорешься еще.

Остро запахло укропом и вообще огуречным рассолом.

Я вдруг почувствовал, что дико хочу жрать.

Батек поднялся по лестнице к щели, через которую сочился слабый синий свет, и принялся разбирать длинные изогнутые осколки, зажатые жестяной крышкой трехлитровой банки.

– Пап, а ты бутерброд не взял? Или там…

– Или там яйцо вареное, – пробурчал батек, не отрываясь от расчленения распахнутой стеклянной звезды. – Или курочку. И соль в спичечном коробке. И огурчики… Вон, огурчики возьми. Или яблочки. Шарлотку-то явно…

Дальше я не услышал, полез в погреб.

– Турик, аккуратно, там стекла торчат! Вообще, погоди-ка, сейчас принесу.

– Не-не, я осторожно.

Я в самом деле был очень осторожен, не двинулся к полкам, пока глаза не научились распознавать силуэты банок и особо – ту, что с отломленным верхом. Я очень осторожно запустил руку в кольцо из почти невидимых лезвий и ухватил сразу несколько холоднющих сморщенных огурчиков – правда, извлек только пару, остальные выпали. Ладно хоть рассол вытек, но и без него пальцы онемели почти сразу, как если бы я тащил пучок сосулек. Я поспешно запихнул их в карман, к приемнику, выхватил из другого кармана варежки и несколько секунд беззвучно скулил, топчась на месте и сжимая-разжимая пальцы. Потом черпанул из сундука яблок уж сколько получилось и выполз наверх. В щеки и лоб будто Снежная Королева дунула.

– Блин, в погребе теплее, что ли, – пробормотал я, ввинчиваясь задом под одеяльный кокон, стоящий в углу вигвамчиком.

– Конечно… Теплее… – пробормотал батек, не отвлекаясь от строгающих движений, от которых, впрочем, шума было меньше, чем от его шуршания локтем по боку или переступаний с ноги на ногу. – Около нуля, плюс-минус… А то помидоры… Замерзли бы на фиг… А на улице… Пятнадцать…

– Огурец будешь? Или яблоко? Зайчик передал.

Когда я был маленький, батек с такими словами привозил мне всякую ерунду – пряники, конфеты или просто несъеденный бутерброд с работы. Я класса до третьего в этого зайчика верил. И очень живо себе его представлял.

Батек хмыкнул, но не отвлекся:

– Потом… Сам потихоньку… Сразу не глотай…

– Ага, – сказал я, пытаясь хоть немного отогреть в ладони округлую ледышку с хвостиком. – А почему в погребе теплее, тепло же наверх идет?

Батек все так же короткими выдохами принялся объяснять насчет промерзания земли и круглогодичной единой температуры в правильном погребе, но я уже не слышал. Я откусил яблоко и распахнул рот, стараясь не завыть от разламывающих голову ледяных щипцов – и не выронить откушенный такими стараниями фрагментик. Челюсти пришлось сжимать силой, да еще упираться кулаком в лоб, чтобы башка не лопнула.

– Жуй получше… Согревай во рту… Заболеешь…

Я хмыкнул. Сейчас явно опасность номер один – заболеть от перемороженных яблок.

После второго кусочка дело полегче пошло. Вкус, правда, не ощущался ни у яблока, ни у огурчика, – просто ледышки с мякотью, одна сладковатая, другая солоноватая. Ладно, северные олени всю жизнь корешками из-под снега питаются, совсем безвкусными и горькими, – и ничего, знай по городу бегают и возят тупых девок в страну свою оленью.

Я чуть ожил и, может, даже поумнел. Потому что сказал:

– Пап. А может, на фиг стекла, крышки же есть, железные. Тоже полный погреб.

Батек замер, с шорохом свалился вниз и принялся, пыхтя и шмыгая, вертеть и мять жестяную крышку. Но стругал он ею совсем недолго, меньше чем через минуту разочарованно пробормотал: «Не, дрянь, не пойдет…» – и снова заширкал стеклом.

Не в ту сторону, значит, поумнел, подумал я, от огорчения отгрыз слишком большой кусок и беззвучно заныл от долгого ледяного удара в виски и переносицу.

– Ты… чего?..

– Кисло, – соврал я сквозь сжатые зубы.

– Варенье… Если хочешь… – пробормотал батек.

– Чтобы точно пропоноситься? – спросил я весело. Впрямь стало чуть веселее – и, кажется, теплее.

Вместо ответа батек перестал шуршать, подышал вхолостую, медленно сполз ко мне и присел рядом, тяжело сопя. Я на ощупь сунул ему в руки несколько яблочек и огурцов, накрыл своим чуть согретым, кажется, коконом, спросил, где стекло, покорно выслушал несколько ЦУ, вполз на лестницу, пригляделся, как велели, ухватил плотно, чтобы не скользил, длинный осколок и принялся так же размеренно, как батек, водить острием по чуть распахнувшейся, кажется, щелочке между досками.

Батек, судя по звукам, проходил те же стадии усвоения полярной пищи, что и я. Освоился тоже быстро и вроде повеселел – во всяком случае, принялся рассуждать на тему того, что пропоносимся, так не беда, у нас целый погреб в качестве выгребной ямы, при всем желании закакать не успеем. Я сперва сказал «фу», потом – «вонять… будет…», а батек разразился рассуждениями насчет «замерзнет, отвалится, уберем», потом вдруг решил, что я хочу в туалет, но стесняюсь, и принялся заклинать не стесняться. Потом сказал:

– Ну все, хватит уже для начала.

– Почти… – выдохнул я.

– Не порежься только.

И я, конечно, сразу порезался. Стекло провернулось в онемевших пальцах и чикнуло по ладони. Я замычал, высасывая кровь и сплевывая. Батек всполошился, вскочил, ругаясь, схватил мою руку, пытаясь рассмотреть, с треском оторвал кривой кусок майки и замотал, наплевав на мои протесты. В глазах у него, кажется, были слезы.

Мне его что-то жалко стало. Я сел и отвернулся, держа руку на весу.

Батек, потоптавшись, бодро заговорил:

– Ничего, еще маленько поковыряемся – зацепим и выломаем все. Или хватятся нас. Мамка из больницы приедет – нас нету. Туда-сюда метнется, соседей обзвонит, родственников, поймет и приедет.

– Ага, – сказал я, чтобы не молчать.

– Или сторож проснется, услышит. Вечереет уже, ночью звуки лучше ходят. Стучать будем. Приемник твой включим, тоже вариант. Как зашипит, сторож и насторожится.

Сторож насторожится, ха.

– Ха.

– Ты не кисни, Артур, понял? Завтра будешь все это со смехом вспоминать – как два здоровенных мужика вот такую дощечку проковырять не могли. И как щенки, честное слово, мордами тыкались – такие, знаешь, неумелые и не понимающие, что такое и за что их.

– Пап, – сказал я, сморщив нос. – Я знаю за что. Это же из-за меня все на самом деле.

– Ерунду не говори.

– Правда из-за меня.

И я ему все рассказал. Вообще все. Про то, как Витальтолич голову мне заговором морочил. Про бумаги у райисполкома и расстрел Садата. Про Серого. Про Ренатиков нож. Про махлы, толпой и с Гетманом. Про Ильина. Про Хамадишина. Как он бил меня – и как я его.

Не по порядку рассказал, бестолково и все время останавливаясь, чтобы не разреветься. Но батек, кажется, понял.

Он почти сразу сполз по стеночке рядом со мной, обхватил за плечи поверх одеял и прижал к себе, сильно и неудобно, так что мое колено упиралось мне в подбородок, его плечо – в висок, а говорить приходилось в слой вонючих одеял. Но он вроде слышал все – судя по тому, что иногда принимался часто дышать, а иногда впивался пальцами так, что я сквозь телягу и слой одеял чувствовал.

– Мескенем минем[11], – сказал папа, когда я замолчал.

Из глаз у меня полилось. Из носа и рта, кажется, тоже. Я замер, уткнувшись лбом в колени и надеясь, что не всхлипну сейчас.

И заревел, конечно. Громко – сперва просто так, а потом словами:

– Пап, прости, а. Я не хотел, честно.

– Ты меня прости, улым[12], – сказал папа, уткнувшись головой мне в плечо.

– Ты меня прости, улым[12], – сказал папа, уткнувшись головой мне в плечо.

Я подумал, насколько мог сквозь икающие рыдания, и все-таки спросил:

– За что?

– За… За все это.

Папа, кажется, повел свободной рукой вокруг и бессильно уронил ее перед собой.

– Я твой отец, я за тебя отвечаю, я тебя защищать должен, а в итоге – не сделал ничего, даже не догадывался, идиот старый.

– Да ты-то при чем тут! – почти возмутился я.

– Плохо было, улым? – спросил папа.

Я покивал и снова судорожно всхлипнул – кажется, уже успокаиваясь.

– Ну и кончилось все плохое, считай. Теперь все хорошо будет.

Он отпустил мое плечо и повернулся ко мне лицом. И я ведь знал, что он просто так говорит, чтобы меня утешить, – я ж не дурак, здоровый пацан, ну и обстоятельства, как говорится, шепчут, что пахнет тут совсем не хорошо. Но очень уж мне хотелось папе поверить. Может, потому, что мне давно говорили, что все будет так себе, плохо и не факт вообще, что будет. А что хорошо, тем более всё, тем более человек, который, похоже, меня любит, – давно такого не было.

Но все равно я спросил:

– Почему?

– Потому что мы постараемся, – объяснил папа.

– Мало ли что мы постараемся.

– Нет, мы много постараемся.

– Пап, я человека убил, – напомнил я и опять заревел. – Чего тут стараться, если я убийца получаюсь.

– Ох ты господи, – сказал папа растерянно и вдруг сообщил: – А я засранец, Артур, я как-то обосрался нечаянно.

– При чем тут… Что, в штаны прямо?

– Ага, в штаны полную кучу.

– Ну, ты маленький был, наверное.

– Если бы… Там такая куча была – маленький не наложит.

Я невольно захихикал, папа, приободрившись, сообщил:

– Это же позор вообще, да, как после этого жить? А я живу. Потому что, а, такое с каждым может случиться, бэ, про тот случай никто не знает, вэ, я больше не срусь. Засранец я?

– Брехло ты, – сказал я уверенно.

– Чего это?

– Не срался ты ни фига. И потом, одно дело обосраться, другое – человека…

– Так. Артур, давай раз и навсегда разберемся. Ты хотел его убивать?

– Я за Серого мог, наверное…

– Давай без «наверное». Ты шел его убивать?

– Нет.

– Он, наоборот, мог тебя убить?

– Н-не знаю.

– Мог, – уверенно сказал папа. – Значит, с твоей стороны была допустимая самооборона.

– Или недопустимая, а он к тому же мент, то есть, ой, милиционер.

– Не при исполнении – значит не милиционер. Он на тебя напал, а не ты на него – значит ты имел право сопротивляться. Он сильнее – значит ты имел право применять, как это, любые средства, чтобы защитить свободу и жизнь. А нож – ну, случайность. Ты ведь его у того мальчика отобрал, чтобы выбросить, правильно? Ну и, значит, хорошо, что не выбросил. А то был бы в том лифте не мент убитый, а…

Он резко замолчал и сглотнул.

Я горько сказал:

– И кто в это поверит?

– А кто должен поверить? Я уже верю, ты тоже, этот… Ну какая разница. А больше никто не узнает, правильно?

Я пожал плечом. Папа тихо сказал:

– Улым, я никому не скажу.

Мне стало смешно. Конечно не скажешь – кому говорить-то, банкам с огурцами да замерзшим яблокам?

Папа не унимался:

– Никому, понял? И ты никому. Мне рассказал – и все, и хватит.

Я зажмурился. Страшно захотелось никому не сказать – но так, чтобы такая возможность была. А я бы не сказал. Ох как бы я не сказал. Хоть кому. Хоть завучихе, хоть вражеским пацанам, хоть собаке Рейгану или Пиночету с Сомосой каким-нибудь. Каждому из них и всем вместе – ни словечка.

– Да, – сказал я, не открывая глаз, но тут же их распахнул и спросил: – А если этот?

Папа меня сразу понял. Он как-то ловко понимал меня сегодня, и я его тоже. Странно даже.

Он сказал:

– Если до сих пор не сказал, то и не скажет. Тем более теперь.

Точно, подумал я с ненавистью.

Папа мне тоже рассказал, короче и толковей, про аварию на заводе. Я не совсем все понял, но, подумав, сказал, кажется, вполне логично:

– Так это же диверсия. Ну натуральная, пап. Может, он на самом деле шпион? Завербованный, специально чтобы… Я в кино видел.

– Турик, да они только в кино и бывают, – ответил папа. – А так-то мы сами себе диверсанты, и никакой посторонней помощи не требуется.

Я не согласился, но спорить не стал. Подумал еще и сказал:

– Я его убью.

– Хватит, – сказал отец. – Больше никого, понял?

Меня затрясло.

– А то засранец будешь, – сказал папа очень серьезно. – Пообещай вот сейчас, что больше – никогда и никого.

– Да само собой.

– Пообещай.

Как будто не знает, что я вот эти «пообещай» всю жизнь ненавижу. Хотя, может, и не знает еще.

– Обещаю, – буркнул я с омерзением.

И подумал: теперь веселая жизнь начнется, мне убивать нельзя, меня – можно.

Раз так, буду учиться бить первым – и так, чтобы только не убить, а все остальное в ассортименте.

Папа, кажется, успокоился, медленно встал и принялся разминать руки и ноги, покряхтывая. Подвигал локтями и неожиданно сказал:

– Надо было сразу мне сказать, понял?

– Про что?

– Про все. Когда в милицию забрали, когда подрался, когда угодно. И отныне, запомни, – никогда не поздно сказать, понял? Мамке-то не надо, тем более теперь, а мне – никогда не поздно. Что бы ты ни сделал, я помогу, понял? А если ты не сказал и я не знаю – как я помогу?

– А как ты поможешь? Вот сейчас, например?

– Да все так же. Других вариантов у нас нет вроде, правильно?

Он подождал, решил, что я помалкиваю не от усталости, а в знак согласия, и продолжил:

– Значит, способ решения задачи только один. И задача только одна на сегодняшний день: жить. Не замерзнуть и вообще.

– А на завтрашний?

– И на завтрашний такая же. Это, понимаешь, такая дурацкая задача, каждодневная. И самое обидное – все самому приходится решать, без подсказок и шпор.

– Н-ну… Ладно. Давай решать. В смысле, не мерзнуть: одеялами вот накроемся, сядем спокойно и будем тепло хранить.

– Нет уж, так неинтересно. И потом – движение жизнь, ты же знаешь.

– Да я двигаюсь, двигаюсь. – Для убедительности я пошевелил рукой и ногами. – Сейчас, отдохну только.

– Давай-давай, отдыхай пока, потом сменишь, – велел папа и взгромоздился на лестницу.

Я расслабленно откинулся на стену. Стена была твердой и холодной даже сквозь телягу и слой одеял, нос не дышал, рука садняще пульсировала, а другая просто мерзла, но на это было плевать. Хорошо мне было. Уже сейчас – хорошо, как давно не было.

Не соврал папа, значит.

Я медленно сунул здоровую руку в карман, чтобы согреть немножко, и наткнулся на холодную панель радиоприемника. Машинально крутнул колесико, и карман вдруг заныл негромко и визгливо.

«Все бегут-бегут».

Я застонал и быстренько поменял Леонтьева на неровное шипение.

Папа сказал:

– Это ж эти, «Земляне». Или «Самоцветы».

– Вот именно.

– Так оставь. Ты же любишь.

– Пап, – сказал я утомленно. – Никто не любит «Землян» с «Самоцветами». Вообще никто.

– Почему? Это же рок, а ты вроде…

Я застонал совсем выразительно и принялся крутить колесико дальше. Папа кивнул и принялся скрежетать о доску. Сквозь шорох протиснулась какая-то классическая музыка, красивая – вальс, кажется.

– О… – сказал папа. – Погромче… Сделай…

Я выкрутил колесико до упора, папа довольно буркнул и продолжил чиркать по дереву, подстраиваясь под ритм. Ум-ца-ца, ум-ца-ца.

– Пап, я тебя люблю, – пробормотал я, тоже подлаживаясь под ритм, чтобы он не услышал, и сильно зажмурился, выдавливая слезы. Замерзнут еще, глаз потом не открою.

Папа не услышал, а слезы не выдавились и, кажется, замерзли. Во всяком случае, глаза больше не открылись.

Потом открою, подумал я.

А пока просто посижу с закрытыми глазами – и пусть музыка играет, а папа чиркает.

Он чиркал, а музыка играла, все тише и все хрипатей, а потом стихла.

Потом все стихло.

9. В жизнь

Надо было сразу звонить в приемную, а Виталик потратил кучу времени, сперва долбясь по прямому телефону – чуть ухо и пальцы себе не отморозил в застуженных будках, – потом на поездку в дирекцию. Решил, что, если явится пред ясны очи Федорова, все решится раз и навсегда: Федоров выслушает, Федоров поймет, что Соловьев ни в чем не виноват, а те, кто мог сказать обратное, больше не могут, – и Федоров вернет Соловьеву отобранное и додаст обещанное. Руку поддержки, квартиру и рекомендацию не в службу контроля качества, так в комитет комсомола объединения.

На остановке Виталик вымерз. Автобусы не то чтобы не ходили – для них просто не осталось места. По Первой дороге бесконечной парой эшелонов шли, урча, подмигивая лупоглазыми зелеными мордами и заволакивая все вокруг сизым выхлопом, тентованные «сорок три-десятые». Значит, главный конвейер наконец двинулся, поспешно забил площадку готовой продукции, а ОТК и военная приемка работали всю ночь – и к обеду отпустили заказчику партию как минимум в пятьсот машин, пусть и не нового образца.

Назад Дальше