– Диссидентка! Демократка! – кричала Анна. – Вы Родину продали, а теперь плачете, что не все комиссионные получили! Иуды вы! Недобитки классовые! Мало вас к стенке ставили!
– Красная подстилка! – не оставалась в долгу бабка. – Стерва коммунистическая!
– Вот, больше и сказать-то нечего! – не унималась Анна. – А то, что мы все ваших душонок продажных, трусливых грехи расхлебываем, это в голове не шевелится! Не стоило бы ради таких, как ты, ничего делать. Дохните в нищете, раз сами того захотели!
Валька обычно старался тогда побыстрее утащить ее из дома.
– А что, я не права, не права я, скажешь? – фыркая, как раздраженная кошка, говорила Анна на улице, не в силах остановиться. – Ты думаешь, она такая тихонькая, божий одуванчик? Вот еще! Она из тех, из старых, замшелых интеллигентов, кто на кухнях в свое время шептался, кто прятался трусливо, все недовольны чем-то были, а потом и развалили страну. Она за Ельцина голосовала! – как смертный грех вдруг вспоминала Анна. – Мещанство у них внутри вместо сердца, ради колбасы идею продали, потерпеть немного не могли. Сытости западной обзавидовались, так вот теперь хлебай лаптем эту сытость – все равно не наесться.
Большую часть дня они с бабкой, к счастью, не виделись и не успевали сильно насолить друг другу.
Валька догадывался, что вот так, вдвоем, эти женщины живут уже очень давно. В квартире было чувство неизбежного постепенного запущения: откалывался кафель в ванной, тек кран, покорежило от времени кухонную мебель, скрипели двери, заедало замки, возле холодильника вздулся линолеум – видно, случался потоп. Даже обод на унитазе отказывался держаться стоймя, словно забыл, что так вообще бывает – мужчин в доме давно не бывало. Валька наточил ножи, смазал петли, заклеил на зиму старые рамы. Анна рассказывала, что ее родители получили эту квартиру, когда она родилась, – расселили малосемейку. Но прожили в ней недолго: оба погибли, когда Анне было пять лет.
– Я иногда думаю: это хорошо, что с ними так получилось, – сказала однажды Анна глубокой ночью, находясь в том состоянии, когда ее душа была покрыта большим мраком, чем мир за окном. – Вовремя это у них получилось, еще ничего не началось, ничего они не застали. А то что бы с ними в девяностые стало? Торговали бы где-нибудь на рынке. Они были инженеры, химики. Я бы их сейчас презирала.
Эти тяжелые мрачные моменты случались с Анной часто. Будто черные тени поднимались из глубин ее души, и Валька обмирал, не зная, что делать, чувствуя себя заложником в комнате-пенале, один на один с этой мглой. Анна смотрела тогда на мир и не видела вокруг ничего утешительного ни в чем, даже в собственной вере, которая обычно скрывала ее от этой тьмы.
– Мир ничтожен, – говорила она в такие минуты. – В нем совсем не за что умирать. Мелководье, сладенькая мещанская водичка. Я тогда должна была родиться, тогда, к революции. Тогда было за что жить, за что умереть, с кем воевать было.
Черный ветер бесновался за окном, швырял в стекло сухую снежную крупу, гнал белесую поземку по замерзшему асфальту. Валька курил в форточку, зябко ежась от врывающегося в комнату ветра, но это было ему приятней, чем сидеть рядом с далекой сумрачной Анной.
– Но было ли это все… правдой, Ань? – спросил он однажды, с трудом подбирая слова.
Она подняла на него далекий холодный взгляд.
– А мне бы это было неважно. Тем и прекрасней было тогда, что можно было верить, не разбираясь. Это сейчас мы можем понять, правда или неправда. А тогда нужно было верить. И действовать. Не разбираясь.
Только в таком состоянии, когда душа ее глядела в бездну и бездна глядела ее глазами, могла Анна достать свою единственную драгоценность и рассматривать ее не так, как обычно. У нее был огромный альбом, где она собирала советское искусство довоенной поры. Там были фотографии сталинской архитектуры, метро, фрагменты зданий, и советские плакаты, и репродукции картин, открытки, старые фото. Огромные, тяжеловесные, давящие своей мощью и величием здания – сталинские высотки, Центральный военный штаб, Дом на набережной, павильоны ВДНХ, колонны, статуи сильных советских людей – и сами люди той эпохи, полные, будто налитые спокойной силой, с деревенскими, бездумными и значительными лицами, в ослепительной белизне – белые блузки, белые фасады позади, сияющее безоблачное небо, – все это под сумрачным взглядом Анны, под завывание черного ветра за окном выглядело декорациями, масками. Казалось, вот-вот – и эти гармоничные здоровые лица облезут, словно размытые кислотой, и под ними откроются язвы и опухоли, выпирающие от голода кости и суставы, высохшие изуродованные тела, греховные, извращенные позы, оскал и пустые глазницы смерти, как на средневековых гравюрах, как на картинах Босха, как в адовых видениях Данте.
Анна листала свой альбом, свое сокровище, и не находила в нем того, что могло бы успокоить, поддержать ее. Тогда она включала компьютер и ставила свою коллекцию советской музыки. У нее было безумно много этих старых песен, революционных и гражданской войны, патриотических, безмерно пафосных и маршевых. Список начинался всегда с одной и той же: «Широка страна моя родная, много в ней лесов, полей и рек…» – пел хор, преисполненный величия, Анна слушала, откинувшись к стене, закатив глаза, поджав тонкие ноги, и лицо ее было болезненным, бледным. Она отчаянно пыталась бороться с той тьмой, в которую погружалась, но все то прошлое, которое Анна любила, которым жила, источало тьму так же, как и мир вокруг, и Анна, утомленная противостоянием, наконец сдавалась. Тогда она открывала глаза, черные, жестокие, и тянулась к Вальке молча, жадно. Она обвивала его всего и словно втягивала в себя, в свое темное облако. «Когда страна прикажет быть героем, у нас героем становится любой», – пел солист высоким и чистым мальчишечьим голосом, а Анна отдавалась неистово, закатывала глаза, изгибалась, откидывалась, закусывала губу – и все это молча, совершенно беззвучно, с лицом жестоким, мстительным и злым.
После она выпихивала Вальку с кровати. «В душ. Иди в душ», – говорила жестко. А сама полулежала царственно и смотрела презрительно, насмешливо, и была в тот момент настоящая Анна, какую он искал за всеми масками ее, – томная, властная, тонкая, словно прочерченная черным грифелем, словно Ахматова работы Модильяни. Валька холодел, глядя на нее, и, пятясь, скрывался за шкафом.
14
Зима стояла теплая, душная. Батареи топили так, что в маленьких комнатках можно было при желании париться. Форточек в рамах не предполагалось, только две створки – большая и малая. Мы жили с раскрытыми окнами всю зиму, простывали, чихали, но не эти болезни, а другая, мерзкая, охватившая всю общагу, волновала нас: кражи. Телефон Жоры, белобрысого первокурсника, оказался первой ласточкой, дальше они полетели косяками: сотовые, плееры, фотоаппараты, камеры, часы, даже электронный измеритель давления и тот уперли. Это не говоря о деньгах, заначках и стипухах.
– Нашли у кого красть! – возмущался Дрон. – У самой же голытьбы! Шли бы к экономистам. Или вниз, в гостиницу. Так нет же! Там камеры, дежурные, там таракана просто так не вынесешь. А у нас – пожалуйста! Вот где повод для классового недовольства. Ты так своим коммунистам и расскажи, – добавлял он для Вальки.
Нас охватывала паника: ни одна комната не оставалась нетронутой. Мы меняли замки, прятали деньги, носили ноутбуки с собой. Мы стали бдительны и аккуратны, не оставляли своих вещей ни у соседей, ни на кухне, но не помогало: каждую неделю кто-то опять жаловался на пропажу. Как умудрялся вор проникнуть в комнаты, оставалось загадкой. Пропадала всегда только одна вещь, вор не был жадным, поэтому и обнаруживалось не сразу. Зато в некоторые комнаты он повадился. Мы вызывали милицию, жаловались коменданту, писали просьбы, чтобы у нас на этаже установили камеры для наблюдения, чтобы ужесточили досмотр приходящих, чтобы сделали хоть что-нибудь. Мы были в отчаянье. Менты приходили, заводили очередное дело и забывали о нас. Комендант отговаривался нехваткой денег на камеры. Все оставалось по-прежнему, и через неделю кто-то снова сообщал, что его обокрали.
Мы без доверия смотрели на всех, кто приходил на этаж, стали следить друг за другом. Везде мерещились тени, все подозревали всех. Под самым большим подозрением долго жила Марина. Ее цыганские юбки, ее беспечное житье всегда напрягали нас, а теперь и подавно. С ней перестали общаться, ее не пускали в комнаты, следили исподтишка. Дело ухудшалось тем, что комната 1159 долгое время оставалась единственной, которую не посетил вор. Конечно, она была самой дальней от лифта и лестницы, в тупике, но это ничего не объясняло. Конечно, брать там было нечего: у Дрона стоял старый компьютер, который просто так не вынесешь, деньги – виртуальные, а мобильники и плееры они носили с собой. То есть, даже пробравшись, вор мог не найти, что взять, но нас эта простая мысль не убеждала. Ропот возмущения нарастал на этаже, и шутка Андрюхи, что их бережет сторожевой кот, уже не вызывала улыбку. Мы готовы были вызвать их с Мариной на ковер, но произошла новая кража и враз снизила общественное недовольство.
Наверное, это было самое нелепое воровство. Украли модель Солнечной системы, которую Дрон собрал, будучи еще школьником, из шариков от пин-понга, проволоки, лампочки и батареек. Ничего ценного в этой хлипкой конструкции, где Юпитер иногда сталкивался со спутниковым поясом Сатурна, а Луна была из комочка фольги и закреплялась на тонкой проволочке, – ничего ценного в этой модели не было. Дрону передали ее из дома после того, как в их комнате была реанимирована любовь к астрономии. Модель к тому моменту не работала долгие годы, но Андрей перебрал ее, настроил, вставил свежие батарейки и гордо демонстрировал свое чудо на кухне. Солнце было из маленькой радиолампы. Под нашими восхищенными взглядами, как в чудесном фонаре, на Земле, пришедшей в движение, день переползал с одного полушария на другое, год накручивался за годом, и то же самое, как оказалось, происходит на других планетах, однотонных, в отличие от сине-зеленой, крашеной Земли. Мы завороженно следили за шариками, но больше всех млела Марина, она выглядывала из-под руки Дрона, гордая, как будто была возлюбленной Зевса.
И вот игрушки не стало. Андрей был удручен.
– Я понял, – говорил он потерянно. – Это маньяк такой. Он тырит все, что связано с электричеством. Но зачем ему моя система? Там ценного – только свежие батарейки!
Однако еще более подавленной выглядела Марина. Вся ее энергия, весь ее безудержный оптимизм улетучились, что-то в ней пошатнулось, она ходила с недоумением в глазах и чувствовала себя виноватой.
– Хочешь, я работу брошу? – говорила она Дрону плаксивым голосом. – Буду сидеть дома и сторожить.
– Не страдай ерундой, – раздражался Андрей. Он, как все мы, менял замок, расширяя паз в двери молотком и зубилом, оно сорвалось и оцарапало палец. – Развалюху эту все равно уже не вернуть, а больше тут тянуть нечего, – говорил он полнорото, обсасывая палец. – Ты ведь, Валек, не хранишь под кроватью золото-брильянты?
Валька не отозвался. Странная, чуждая мысль шевелилась на дне его сонных, ртутных глаз. Он сам еще не до конца осознал ее, не до конца обдумал, а она уже становилась импульсом к действию, уже свербела, не давала покоя, и Валька чувствовал, что неизбежно повинуется ей.
Она зародилась от всего, что происходило в общаге, от рассуждений Дрона о несправедливости, но главное – от давящего в последнее время чувства, что ему нужны деньги для Анны, что он-де выбивается из сил, пашет как вол, а денег по-прежнему нет. Ладно бы для себя, но ведь для Анны! Эта потребность казалась ему благородней, тем более что был декабрь, приближался Новый год, и Валька ощущал катастрофически, что денег на подарок, достойный его Анны, нет и неизвестно, откуда их взять.
В то же время деньги были кругом, их было видно невооруженным глазом. Стылая, гриппозная, бесснежная Москва, как полоумная старуха-миллионерша, блестела огнями, игрушками-гигантами на искусственных елках, помпезными, как кремлевские залы, витринами магазинов в нижних этажах зданий в центре города. Теперь Валька после универа не спешил в свою пекарню, а бродил в ранних сумерках среди возбужденной предпраздничной шопинговой суетой толпы, глазел на витрины и ощущал себя стоящим если не на самой обочине жизни, то где-то в крайнем правом ряду, в длинной, бесконечной пробке, тогда как слева несутся на бешеной скорости, поблескивая маячками, дорогие автомобили. Деньги в Москве были везде, они лежали рядом, стоило только протянуть руку, они давались людям без труда, но не давались Вальке, сколько бы он ни работал.
Это чувство измучило его. От разговоров о краже оно нахлынуло снова, и, повинуясь, Валька поднялся, стал обуваться, натянул куртку.
– Ты куда? – вскинул брови Дрон, сторонясь в дверях. Валька не ответил. – В кои-то веки домой не ночью вернулся и опять убегаешь, – обиженно, как родитель, проворчал он.
– Ключи! Ключи пусть новые возьмет! – встрепенулась Марина.
– Эй! – крикнул Дрон и метнул в Вальку ключ. Тот успел обернуться и поймать его одной рукой, несмотря на всю свою озабоченность.
Он вышел на улицу и отправился куда-то не глядя, аршинными шагами, нахохлившись, засунув руки в карманы. Светили фонари, на асфальте намерзла тонкая наледь и блестела, как лакированная. Искушение душило Вальку, и он шел так, будто пытался от него убежать. В голове кипело и клокотало, как в котле: обрывки пламенных речей ребят из Анниного подвальчика, слова Дрона о несправедливости, перед глазами стояло нежное исступленное лицо Анны, а в ушах вместо привычных, расслабляющих песен русского рока громыхало, как горный обвал: «Долго в цепях нас держали, долго нас голод томил, черные дни миновали, час искупленья пробил». В записи, которую ставила Анна, хор пел на фоне медного духового оркестра, и одна какая-то труба выбивалась в проигрыше громче, усердней всех. Так и представлялся красный, раздувающий щеки и ноздри, с невидящими от напряжения глазами немолодой трубач, который чуть ли не привстает на месте, выводя свое незамысловатое «ту-ду-ту-тум».
Мысль, наткнувшись на Анну, развернула Вальку и погнала в обратную сторону. Подходя к общежитию, он еще не думал, что сдается, но, достигнув подъезда, ощутил вдруг, как все в нем подобралось, словно вселился безжалостный дух. Собственной воли не стало, он превратился в исполнителя, в механизм и, казалось даже, мог наблюдать за своими действиями со стороны. Осторожной, звериной походкой, другим человеком, нежели выскочил полчаса назад, поднялся он на крыльцо и вошел в подъезд нашего общежития.
На вахте как раз сменялись охранники. Дверь будки была открыта, и один еще не вошел, задержавшись в проеме, а другой не вышел – сидел и что-то объяснял, показывая разложенные перед стеклом пропуска и ключи. Громко работал телевизор перед ним, но еще громче смеялись незнакомые Вальке студенты. Они столпились возле столика с письмами, усадили на него длинноногую густогривую мулатку с Кубы и учили ее русскому языку. «Скажи: как пройти к библиотеке имени Ленина?» – напрягали они пьяные глотки, и мулатка, мелодично картавя, пропевала слова, коверкая их и в хвост и в гриву: «Как пройты к бильбильетьеке имьени Льенина». Хотя, Валька знал, была она русисткой и переводила Платонова на испанский язык. Публика жизнерадостно балдела. На Вальку никто не обернулся, когда он махнул перед вахтерами пропуском и скользнул за турникет.
В лифте он нажал на кнопку «11», но не по привычке. Сейчас в нем все было осознанно, как никогда, каждое движение было верно, в каждом шаге он отдавал себе отчет. Выйдя на нашем этаже, он размеренно, не торопясь дошел до середины коридора, но никто не выглянул в этот момент из-за двери, не прошел на кухню или в душ. Тогда Валька развернулся и так, будто только сейчас уходил – в круглосуточный киоск, за хлебом, – дошел до лестницы и стал спускаться вниз.
Ему никто не встретился. Никто не курил перед окнами, не пел под гитару, прижавшись спиной к ребрам батареи, не целовался в слепой гулкой темноте пролетов. Общага жила близкой сессией, совсем другие заботы занимали людей. Непривычная тишина стояла везде. Спустившись на третий этаж, он снял куртку, положил ее на перила и вошел в гостиницу.
Этот этаж всегда отличался от других тишиной. Пол здесь был устлан мягкими половиками, скрадывающими шаги. Из-за стен, усиленных гипсокартоном, не долетали звуки. В тупике, в комнате горничной, журчал телевизор. Если днем обычно она сидела посреди коридора и собирала ключи, то сейчас – Валька был уверен – она не высунется без зова.
Сутулясь, глядя в пол и качаясь, как пьяный, он пошел медленно по коридору, вслушиваясь в звуки из-за дверей. Перед Новым годом почти все номера были заняты. Жизнь нерешительно пробивалась из-за них – звуками телевизоров, воды, запахами еды и парфюмерии. На весь коридор пялилась единственная видеокамера. Ее черная тупорылая морда была нацелена на лифт и выход на лестницу и по касательной выхватывала несколько дверей в ближайшем расположении. На большее гостиница не расщедрилась. Валька шел в конец коридора, каждым движением изображая, что сам не знает, как оказался здесь и что делает, а перед глазами видел самого себя, свою спину в футболке на черно-белом мониторе перед дремлющим вахтером. Когда он подменял их на первом курсе, он нагляделся на эти одинаковые спины.
Голова работала непривычно ясно, он не рассуждал, но действовал, как жадный уверенный хищник. Дойдя до конца, он развернулся и пошел обратно. Монитор должен был отметить, что Валька покинул это пространство. Держась за стену, он дождался лифта, поднялся на шестой этаж, снова вернулся на лестницу и бегом спустился обратно.
Возле собственной куртки он остановился, переводя дыхание и прислушиваясь. Ничего не менялось. Казалось, во всем здании он был один. Тогда Валька вывернул пуховик и надел его черной подкладкой наружу. Натянул капюшон. Втянул руки, чтобы не было видно ладоней. Досчитал до тридцати, одним махом вошел в коридор и тут же сделал шаг к ближайшей от камеры двери в номер. Он припоминал, что на мониторе эту дверь не видно.