— Хочу тебе признаться, дорогая, что на самом деле я работаю в ЦРУ.
И тут мой сын вздохнул понятливо и громко на весь зал произнес:
— Как папочка!
Мы промолчали в тихом ужасе и даже не одернули его — уже поздно было. А так как обо мне в поселке и раньше думали что-то подобное, то просто-напросто легла на всю нашу семью аура некой определенности: понять было теперь намного проще, как в глуши сибирской появились эти белые вороны. А расспрашивать никто не смел, не так были воспитаны люди, чтобы утолять свой интерес по поводу чего-нибудь опасного.
И жизнь у нас пошла прекрасная, хотя весьма неприхотливая на взгляд тех горожан, что избалованы водопроводом и канализацией. Но я уборную построил новую невдалеке от дома, даже нечто вроде трона там из выструганных досок соорудил — настоящий получился дворец. Чуть позже я из старого свинарника построил роскошную баню и предбанник для принятия пива. Стены в бане были крыты тремя сортами разного дерева (я украл готовые дощечки на одной местной стройке), и, кипяток плеснув на стену, можно было получить три разных запаха: там лиственница была, кедр и то ли ель, то ли сосна, уже не помню точно. Выстроил я из досок большую летнюю кухню и сложил там печь (на консультациях по возведению печи немало было выпито), а уже летом к нам приехал и в той кухне стенку расписал нашим семейным портретом близкий друг мой Слава Лапин. Хоть и доктор медицинских наук, член кучи иностранных академий и всемирно известный психофармаколог, а в душе — художник беззаветный, как выяснилось. Несколько дней подряд вставал чуть свет и озаренно малевал. С художественной точки зрения это была несомненная удача, а к непохожести никто не придирался.
Вообще в Сибири стала подтверждаться моя давняя идея о глобальной разнице между западной и русской жизнями: на свободном и благополучном Западе они со своих нахесов очень много цоресов имеют, мы же все из наших цоресов бесчисленных научились нахесы извлекать. (А кто, подобно мне, не знает идиша совсем, то нахес — это все приятное, а цорес — наоборот.)
Со Славой Лапиным у Таты одно дивное воспоминание связано. Он на второе лето к нам приехал тоже, но уже без той красотки, что была с ним в прошлый раз. Они расстались. А в один из дней Тата пошла пропалывать наш огород от сорняков, и Слава увязался помогать. И принялся рассказывать о том, как женщины коварны. А Тата, бедная, его прилежно слушала, не смея грустную историю прервать такой банальной мелочью, что академик рвет в печали не сорняки, а юную морковку.
Еще, с Чукотки возвращаясь, гостевал у нас наш старый друг, специалист по эскимосам и несгибаемый преподаватель иврита Мика Членов (ныне он президент всех оставшихся евреев). Он привез нам красную икру в количествах, нами никогда не виданных, а главное — ту знаменитую моржовую часть тела, что всегда царям и императорам дарили, только те подарок напоказ не выставляли. И я даже стишок тогда на радостях написал:
Я сперва хотел этот роскошный предмет у нас в спальне повесить, но жена Тата мягко отсоветовала: ни к чему это, сказала она мне заботливо, у тебя будет комплекс неполноценности. И я повесил его в кухне. Как-то вечером, на него задумчиво глядя, я сказал в пространство:
— Интересно, мне его позволят вывезти в Израиль?
И насмешливый услышал голос Таты:
— Ты сначала хотя бы свой вывези.
И эту очередность я соблюл.
Свояченица Лола, сестра Таты, вообще к нам привозила летом всю семью (трое детей и муж), и жили мы прекрасным шумным табором. Одна наша приятельница близкая про них однажды с изумлением сказала:
— Это же какие-то безумные родственники! Все летом на курорт плетутся, как на каторгу, а эти с радостью на каторгу, как на курорт.
О Лоле, очень мной любимой, непременно привести хочу я стих — из лучших среди тысяч мной написанных:
И теща приезжала к нам, и был как раз у меня отпуск, и за две недели выпили мы весь запас кедровой водки в магазине напротив.
Кроме того, Тата непрерывно писала им в Москву письма. Однажды Милька подошел ко мне с горящими от изумления глазами и прошептал:
— Мама сошла с ума! Она сама себе пишет письма! Я сейчас на столе видел листок, а там написано: «Здравствуй, дорогая мамочка!»
В Сибири я воочию увидел, что это такое — аидише мамэ. На простом одном примере расскажу. Еще тогда я баню не построил, и ходили мы зимой в общественную. Идем обратно чистые и веселые, и очень поздний вечер, в ночь переходящий, ни души на улице (то есть на тропке меж сугробов), огоньки в домах, и снег хрустит — значит, мороз за тридцать. И закутан сын наш малолетний так, что между шарфом и платком (под шапкой) лишь бодрые глаза посверкивают. И ничего уже закутать больше тут нельзя, и только иней серебрится на шарфе вокруг мест, где скрыты нос и рот. И вдруг ужасный женский крик взрывает сонный деревенский воздух:
— Миля, почему ты дышишь?!
Мы тогда от смеха так согрелись, что запросто крепчать мог мороз, мы этого бы просто не заметили.
Еще очень обыденно мне был рассказан как-то сон:
— Ты знаешь, так реально все приснилось — вдруг я умерла, лежу в гробу и жду чего-то. И смотрю: у Мильки в комнате окно открыто. Ведь простудится, дурак, а завтра в школу. Я из гроба тогда вылезла, окно закрыла и опять легла.
И конечно же, мы очень волновались, как Эмиля примут в школе, где он наверняка будет единственным евреем. Памятуя свое послевоенное детство (атмосфера поселка очень напоминала то время), я настоятельно советовал ему лезть в драку при малейшем оскорблении. Побьют несколько раз, но будут уважать, и вырастешь мужиком, а не слюнтяем, твердил я ему, тоскливо вспоминая свой опыт, когда каждый день было страшно выходить из школы. Милька внимательно выслушивал меня, однако все сложилось странно и неожиданно. В школе слово «еврей» было обыденным бытовым оскорблением (как, например, «козел» и «коммуняга» — в лагере). И Милька молча ждал случая, когда евреем за что-нибудь обзовут и его. А когда это случилось, он сказал:
— А чего ты меня словом этим обзываешь? Я и вправду еврей.
Из мгновенно вспыхнувшего общего разговора быстро выяснилось, что сибирские ребята были уверены, что еврей — это такое ругательство, а вовсе не обозначение национальности.
А через несколько месяцев на нашем почтовом ящике появилась надпись мелом: «Милька — друг», и мы вздохнули с облегчением. Вскоре Мильку даже выбрали председателем общества по спасению утопающих. Плавать он еще не умел, в округе не было в помине никаких опасных рек и омутов, но пришла откуда-то бумага, что такое общество в школе необходимо.
Сибирь стремительно учила Мильку жить. Его учительница как-то раз сказала Тате:
— Ваш сын так замечательно разбирается в политике, откуда это у него?
Тата похолодела от ужаса и промолчала.
— Вы приучаете его читать газеты, — догадалась учительница, — он так правильно все толкует.
Тут Тата успокоилась, отправилась домой и сразу же спросила сына, где он приобрел свои незаурядные познания в политике.
— Так ты же все время слушаешь «Голос Америки», — снисходительно пояснил смышленый мальчик, — а я тоже слышу, но в школе я все говорю наоборот.
Мои коллеги по той жизни (и воры, и убийцы, и грабители) семью нашу не просто уважали, а любили, если можно здесь такое слово применить, — по веской и простой причине: в доме нашем даже без меня можно было стрельнуть трешник на бутылку, если загорелась душа. Я помню очень странные свои ощущения, когда маленький Милька рассказал, что в наше отсутствие заходил дядя Сеня — это был запойный человек, уже заканчивающий в ссылке свой огромный срок за зверское убийство соседа в пьяной драке. Милька возбужденно нам повествовал:
— У дяди Сени тряслись руки, он сказал мне, что если он сейчас не выпьет, то умрет. Я просто не мог не дать ему все, что у меня было. Он меня так благословлял!
Надо признать, что эти мелкие долги мои коллеги в день получки и аванса неукоснительно возвращали. И конечно, уже будучи освеженными, долго бормотали, стоя у калитки, разные слова благодарности. А сварщик Сеня мне сказал, что, будь такой сын у него, он бы не скрывался от алиментов.
Тата и в Сибири оставалась точно такой же, как в Москве, и со спокойной приветливостью принимала всех отпетых, матерых и заядлых. Я помню одну славную воскресную историю. В начале дня зашел во двор мужик из расположенной неподалеку деревни: он принес в поселок продавать только что забитого, уже нарезанного крупными кусками барана. Мы купили у него пару кусков, и он ушел, мгновенно выветрясь из памяти. А вечером, уже густела темнота, он снова постучался к нам в калитку. Был пьян настолько, что едва держался на ногах, и с ног до головы был в осенней глинистой грязи — как видно, падал и лежал, отдыхая, — она с него еще стекала отовсюду.
Тата и в Сибири оставалась точно такой же, как в Москве, и со спокойной приветливостью принимала всех отпетых, матерых и заядлых. Я помню одну славную воскресную историю. В начале дня зашел во двор мужик из расположенной неподалеку деревни: он принес в поселок продавать только что забитого, уже нарезанного крупными кусками барана. Мы купили у него пару кусков, и он ушел, мгновенно выветрясь из памяти. А вечером, уже густела темнота, он снова постучался к нам в калитку. Был пьян настолько, что едва держался на ногах, и с ног до головы был в осенней глинистой грязи — как видно, падал и лежал, отдыхая, — она с него еще стекала отовсюду.
— Земляк, — сказал он умоляюще, — пусти отночевать, никак сегодня до деревни не дойду. Я с самого утра тебя приметил, когда шел, сейчас подумал — этот не откажет.
Он еще что-то бормотал, уже несвязное, и я посторонился молча, пропуская его к нам во двор. В дощатой летней кухне раскладушка точно становилась между печью и столом. Покуда я раскладывал ее, он переминался с ноги на ногу от лютого усталого нетерпения и рухнул прямо в ватнике, в одно мгновение блаженно захрапев. Я еще накрыл его старым тулупом, в котором таскал уголь из сарая, и возвратился в дом. Все это заняло минуты три, никак не больше.
— Кто это приходил? — спросила жена.
— А тот мужик, что утром мясо приносил, напился за день и намаялся, на летней кухне попросился переспать, — наскоро выговорил я, утыкаясь в прерванное чтение.
— Ой, — сказала Тата огорченно, — а у меня пододеяльники неглаженые!
И если б я не представлял себе так ясно вид того заляпанного грязью мужика, то я бы не так сильно корчился от смеха — к недоумению, а после и обиде Таты.
Благодаря ее ровной ко всем приветливости я привез из Сибири совершенно новую формулировку понятия о культурной женщине. Уже в Москву вернувшись, много раз я задавал эту загадку самым отъявленным мыслителям: выскажи мне лаконично, что это такое — культурная женщина. И ухмылялся снисходительно, когда мне бормотали про интеллигентность, образованность, начитанность и вежливость-тактичность-воспитанность. Ибо я знал безупречный и короткий ход к понятию. Но — от обратного тому, что лепетали мне гурманы мысли.
Было так: пришел к нам в дом недавний вор, а ныне ссыльный, мой коллега Гоша. И принес бутылку коньяка. Ему встречаться предстояло завтра с некими людьми, которые ко мне отменно относились. И, чтобы лучше поладить с ними, он задумал как бы невзначай сказать, что вчера, мол, пил и гостевал у Мироныча. Но я-то с ним по ссыльно-лагерной негласной этике никак не мог эту бутылку разделить, я бы нанес тогда урон своей репутации. Не то чтобы такой был пария электрик Гоша, только пойман был недавно на мелком воровстве, а главное, что у своих, — такое не прощалось. В лагере это вообще каралось очень жестоко (крысятниками называли таких людей), а в ссыльном поселке был он только изгнан из круга вместе пьющих и вместе чифирящих людей. А еще, с ним выпив, я как бы его поручителем на будущее становился, это вовсе не входило в мои планы.
— Гоша, ты сам знаешь, что с тобой я пить не могу, — сказал я ему открытым текстом, — но из дома я тебя не гоню, садись и пей, а огурец и колбасу я тебе сейчас подам.
Бутылку он уже на стол поставил — глупо оставлять, — и Гоша в одиночестве присел к столу. Я колбасу ему принес и огурец, как обещал, и занялся какими-то своими делами. Гоша пил, не обижаясь и не торопясь, все было правильно и справедливо, он это знал и принимал. А тут на кухню Тата забежала, после вышла, и опять вернулся я.
Гоша с неподдельным восхищением сказал мне:
— Баба у тебя какая культурная!
— А что случилось, Гоша? — спросил я. Он был серьезно изумлен.
— А я ей говорю: какая у вас печь высокая и побеленная, — пояснил мне Гоша с восторгом. — А она мне отвечает: да, печь хорошая, высокая и побеленная, а другая бы сказала: да иди ты отсюда на хуй!
И, прощаясь на крылечке, он еще покачивал от восхищения головой.
Мне странно и приятно вспоминать это сейчас и в Иерусалиме. Дети выросли уже и в эту нашу вторую жизнь полностью вошли, вросли и вжились. Так самостоятельны они теперь, что изредка даже шальная мысль у нас с женой мелькает: вот, дескать, опора нашей скорой старости. Потом спохватываемся и смеемся. Но некая глубокая педагогическая мысль у меня есть: в целях сугубо воспитательных подросшим детям надо помогать лишь до ухода их на пенсию.
А интересно, как родившаяся уже в Израиле внучка будет относиться к нам — оттудошним?
Как все на свете внучки. С интересом, без почтения, со снисходительной любовью. Однажды мудрый человек Зиновий Гердт нам рассказал историю. Повел он как-то свою внучку в зоопарк, и там она ужасно наслаждалась. Лопотала детские глупости, угощала чем попало зверей, веселилась, удивлялась и вовсю гуляла. А возле клетки льва вдруг поскучнела, погрустнела, тяжело задумалась и деловитовкрадчиво спросила:
— Скажи мне, дедушка, а эсли (от волнения она так и сказала — эсли) тебя съест лев, то на каком троллейбусе мне ехать к папе с мамой?
Годы, собаки, жизнь
Хотя я не был никогда завзятым другом меньших братьев, но собаки мне по жизни попадались. Как-то весной семьдесят восьмого года позвонил средь бела дня приятель, человек очень талантливый, а по профессии — астрофизик.
— Слушай, — сказал он, — ты вот в Израиль собираешься, а там тебе в разгар рабочего энтузиазма уже не позвонит известный ученый, без пяти минут академик, чтобы заехать через час и выпить водки.
— Ясно, что не позвонит, — охотно согласился я, — на воле люди делом заняты, а не херней в засекреченных лабораториях.
— По космосу, только по космосу, — перебил он меня и тут же поспешил добавить, будучи слишком умен для облегчающих иллюзий, — но все равно, конечно, на войну, и нечего мне это тыкать в глаз в хорошую минуту. Выпить мне с тобой охота, а не препираться. Так я выхожу?
— А я как раз пока сбегаю, — ответил я.
И пошел я в винный магазин, где привычно занял очередь и привычно стал читать прихваченную книгу, ибо разговоры в такой очереди знал наизусть и никаких фольклорных радостей не ждал.
Но когда минут через сорок отходил я от прилавка с вожделенными двумя пол-литрами, вдруг тесно подошли ко мне возле двери два алкаша и чуть ли не дуэтом тихо сказали:
— Друг, купи породистого щенка.
На ладони одного из них в заботливо подложенной кепке лежал нежно-желто-белый комок необыкновенной пушистости с двумя черными пуговицами глаз над розовым младенческим носом.
— А правда породистый? — зачем-то спросил. Не погладить это чудо было невозможно.
— Сукой мне быть, — торжественно сказал алкаш. И добавил, честно подумав: — Что ли терьер, хер его знает, уже не помню.
— Мать его — медалистка всех фестивалей, — сказал второй, зная психологию советского человека. — Двадцать рублей просим, а на фестивалях за них тысячу дают.
Бутылка водки в те благословенной памяти времена стоила три рубля шестьдесят две копейки. Я понимал, что это чудо отдадут и за бутылку, но мучили меня иные соображения.
Моя любимая жена была всегда категорически против того, чтоб завести собаку. Не любила она домашних животных. А точнее — обладала очень редким (и для обладателя мучительным) даром совершенно реального ощущения разных будущих житейских неприятностей. То, что собака будет убегать, теряться, болеть и вообще когда-нибудь умрет, — заранее терзало мою жену жгучей болью. А то, что мы животное, конечно, полюбим и все это будем тяжело переживать, — заведомо добавляло Тате страданий еще и за нас. Поэтому на просьбы дочери (и сам я был не прочь, о чем нешумно заикался) следовал всегда решительный отказ, который обычно был снабжен еще одним замечательно прозорливым доводом:
— Ты убежишь в школу и к подружкам, папа — неизвестно куда на целый день, а я корми ее и с ней гуляй. Нашли себе дурочку.
Все это вихрем пронеслось в моем сознании, и сам я удивился, слушая, как отвечаю алкашам:
— Давайте так поступим, мужики. Сейчас пойдем ко мне домой, тут рядом, и если жена моя всех нас троих не выгонит с порога, я вам тут же отдаю двадцать рублей. А если выгонит, то я вам ни за что даю на бутылку. Пошли?
Алкаши потянулись за мной гуськом в полном молчании — очевидно, боясь неосторожным словом спугнуть такого идиота и лишиться бутылки.
— Господи, — сказала Тата, — я ведь как чувствовала, лучше бы сама сходила.
— Терьер, — льстиво и пугливо сказал один из алкашей.
— Пушистый очень будет, — это, как я услышал, говорил я сам. Таким же тоном.
Жена тяжело молчала, но ее рука уже тянулась — гладила комочек белой шерсти. А деньги были у меня с собой, и алкаши не растворились даже — просто испарились в мгновение.