— А тебе все должно быть понятно?
— А как же!
— Объясни мне тогда, — спросил Алеша и улыбнулся. — Чего ты так стараешься отвести меня от Анки?
— Друг я тебе или не друг? — зло удивился Степан.
— Тебе лучше, если я… Чтобы Надя…
— Надя? — Степан хотел засмеяться, но неожиданно как-то пискнул вместо властного, хозяйского смеха. — Никуда она от меня не денется! Шашни-машни, шуры-муры-амуры, а приходит момент один раз решать на всю жизнь… И никуда она от меня не денется. Потому что, кто я и кто ты? Мне тебя жалко. Лопух!
— Смешно, — горько сказал Алеша, вспомнив, что и мать, случалось, называла его лопухом.
— Смотри, наплачешься! — предупредил Степан и встал.
Он ушел, победно вихляя задом, а бутылки еще нет-нет да проплывали в темной реке. То парами, а то по одной…
19
Утром в День Победы Сергеич сидел на своей скамейке, выбритый до синевы на щеках. В этот день, едва проснувшись, он правил почерневшую опасную бритву на таком же почерневшем ремне. Пробовал ее на волосах, пока не слетал седой пучок от одного неслышного прикосновения к макушке.
Подкрахмаленная рубаха резко белела под пиджаком, увешанным орденами и медалями, только уголок жесткого воротника вылез из-под потертого лацкана и загнулся, а пуговица вдавилась в горло.
Алеша поздравил его и протянул высокую и узкую коробку, разрисованную торжественно и затейливо, как палехская шкатулка. Сергеич разорвал ногтем бумажную склейку, извлек бутылку коньяка и, взмахнув, тут же разбил о столб под скамейкой, одно горлышко в руке осталось.
— За подарок спасибо… — Он отшвырнул бутылочный осколок подальше и глянул на пустую коробку. — Это я на полку поставлю.
— Ну и хорошо! — сказал Алеша, а Сергеич добавил:
— Вспоминать друзей можно и на трезвую голову.
— Вон как птицы поют! — проговорил Алеша.
Сергеич молчал, слушая, как перекрикивались птицы. Очнулся, вновь заулыбался — так хорошо, как давно не получалось.
— Иной раз думаешь: мать честная, за что тебе все это подарено?
И опять умолк.
— Где Анка? — спросил Алеша. — Выглянет она хоть сегодня? Нет?
Сергеич вскинулся, перевел на него глаза. И Алеша понял: не даст она слободке показывать на себя пальцем. А Сергеич сказал:
— Уж я думал — кому быть счастливыми, как не вам? Ан нет!
Сбоку потянулись звуки баяна, и он повернулся было туда, но тут же отворилась калитка. И Сергеич дернулся, и Алеша вздрогнул. На улицу выплыла расфранченная Анна Матвеевна с горстью семечек в руке. Сплюнула в траву шелуху.
— Сидишь, зеваешь, а про тебя по радио передают.
— Какому радио?
— Председатель ветеранов выступал… Городских… Второй раз о человеке говорят, а ему плевать! — Она удивленно хлопнула себя по толстому боку толстой рукой.
— А еще-то когда? — спросил Алеша. — Когда еще говорили?
— С лакаголиками борьбу вели. А моего хвалили. Коллективу слово дал…
— Ладно, — остановил ее Сергеич. — Грызи семечки.
— Человека хвалят, а он не слушает! Совсем ты зазнался, голуба!
Анна Матвеевна кинула сразу жменю семечек в рот и пошла, покачиваясь на раздутых ногах, рассказывать другим о муже.
— Голуба! — сказал Сергеич ей вслед. — Вчера Анку приперла — с ребенком держать не буду.
— Позовите Анку.
— Не велела.
— Позовите!
— Дома нет, — мрачно сказал Сергеич.
— И для меня нет?
— Говорит: одна буду всю жизнь.
— Сергеич!
А женщины у ворот тети Вари запели.
— Пойдем к бабам, — сказал Сергеич. — Там — вдовы. Посмотрим на эту Настасью, Колину.
Женщины потихоньку подходили к Варе в перелицованных платьях ниже колен. Усаживались на скамейки, тяжеленько, потому как были совсем уж немолодые. Слушали, как Варя играет… Трогали заскорузлыми пальцами ордена на груди.
Кое-кто из вдов пришел с орденами Славы. В слободке это водилось: в День Победы бабы надевали переданные им на хранение ордена мужей, не пришедших с войны или умерших после нее. А дед Амвросий каждый день носил орден жены-покойницы — матери-героини. Когда спрашивали, знает ли он, что это женская награда, дед, сияя лысиной на солнце, щурился и отвечал:
— А как бы она без меня героиней стала? Я ж не виноват, что нет такого ордена: «Отец-герой»!
И не замечал, что текла слеза по дубленой коже его лица… Мужики тоже душу имеют, как горя потянут — так сразу и видно…
Вдовы рассказывали о своей жизни приезжей Настасье. Так, мол, и проболтались без мужиков сколько лет — ни шест, ни весло.
— Ровню-то повыбили! — сказала Настасья.
— Всем солнце светит, да не всех греет.
— А в войну сами мужиками были, — засмеялась Даша Быкова. — Зина вон гильзы делала на ремзаводе. Скажи, Зина!
— И другую амуницию, — только и поддакнула та, затянув концы пятнистой косынки.
— А сама-то что работала? — спросила Настасья сухонькую Дашу.
— Я? Мешки таскала в вагоны! На станции. Они закантарены, ничего не выложишь, возьмут в четыре руки, а ложат на одну спинушку. Не знай, сколько весу в таком мешочке, навали его на нынешнюю молодуху, так и присядет до земли. В больницу отвезут! А мы и думать не смели, занеможешь, сама скрыть стараешься — война же! И так изо дня в день, изо дня в день, чтобы наши там были все обуты, одеты, сыты… Наверно, мускулы у нас особые были на ногах и руках.
— Были, да сплыли.
— А дома еще и козочку покорми… Натаскаешь сена на зиму, откуда бог даст, — и радость!
— Тоже бы ничего, да еще ребят обшить надо. Принесешь мешок со станции — вот удача! Рада-радешенька! Щелок из золы сделаешь, отстираешь, вальком на реке отколотишь суровизну, да и сошьешь рубашку мальчонке. Любо-дорого!
— Детишкам доставалось.
— Детишков жаль.
— Ой, бабы, не тревожьте душу, нет моченьки больше! Доставай, Зина, трахнем по маленькой!
Глоточками тянули вдовы красное вино. Как-то исподволь перекатились на веселое.
— Помнишь, Зина, как твоего Гаврилу щука за палец цапнула?
Зина отмахивалась, смеялась:
— Ну вас, девки!
— Пусть Настасья послушает! Нарочно не придумаешь. Ой!
И принялась Зина рассказывать, как заядлый рыболов Гаврила Селиверстов раз, погожим июльским днем, зашел с другом в речку… Все чин чином. Приладили бредень, взялись за палки, вода где по грудь, а где и по шейку, подвигаются… На берегу женушки улова ждут, зеваки. Заметно уж, как рыбка плещется — ершики, окунишки… А самое главное еще там, самое главное у бредня — это мотня. Вот тянут мотню, а она ходуном ходит! Щучища извивается всем телом, бесится от злости, выхода ищет. И вдруг — со всего маху — к Гавриле, и тут он как завопит, будто борова режут, ни дать ни взять! Обувку-то в речку надели рваную, ботинки каши просят… Ох, господи!
— Ну, щука и хвать моего Гаврилу! — смеялась Зина.
— Чудеса! — смеялась и Настасья, трясясь.
— В природе каких только чудес не бывает! — заметила бабка Миронова, обхватывая палку сучковатыми руками.
— А вокруг зеваки животы рвут, — договаривала Зина Селиверстова, прикрывая ладошкой рот. — Самый знатный в слободке рыбак щуке в пасть угодил. А он тоже хохочет: «Я щуку пальцем поймал!»
Давно лежал слободской рыбак на обширном братском кладбище в городе Бреслау, если по-немецки, а по-польски — Вроцлав, потому что это польская земля…
— А ты, Настасья? Теперь ты расскажи чего-нибудь!
— Я-то? — Настасья, если заговаривала, ко всем словам приставляла «то», видно, так полагалось в ее местности. — А что сказать-то? Полнота меня мучает, бабоньки. На плечи-то будто повесили по ведру с водой и не снимают.
— Нет — ништо твоя полнота, Настасья!
— Ты собой хороша!
— Вот была у нас Пашка — «Сиговая бочка» — не тебе чета! Центнера на два. Чудо-юдо.
— В природе каких только чудес не бывает! — повторила мудрая бабка Миронова, тоже сипло смеясь в кулак.
— А с чего «Сиговая бочка»-то?
— Пила, как прорва, и сигами заедала.
— И несло от нее вином и сигами, как из бочки. Во!
— Материлась! Некультурная была!
— А с чего сейчас пьют-то? — спросила Настасья. — Все культурные стали, а пьют.
Бабы помолчали.
— Одни думают — геройство. А какое же это геройство — опрокинуть рюмку за воротник? Каждый шкет может. Ты ворога опрокинь. А другие — мартышки. Как ты, так и я!
И тут сошлись глаза на Сергеиче, вдовы умолкли, и Настасья огляделась, повернулась к Сергеичу, спросила:
— Вот дивлюсь — живете за колючей проволокой! Зачем? — И показала на забор, по которому густо вились железные колючки.
— Как на фронте! — лихо засмеялся Сергеич.
— Еще спрошу, — сказала Настасья, обращаясь к бабам. — Молодые-то ходят по городу в обнимку, мальчишки с девчонками, совсем дети, батюшки! Кто за плечи, кто за пояс обхватятся и шагают!
— Как на фронте! — лихо засмеялся Сергеич.
— Еще спрошу, — сказала Настасья, обращаясь к бабам. — Молодые-то ходят по городу в обнимку, мальчишки с девчонками, совсем дети, батюшки! Кто за плечи, кто за пояс обхватятся и шагают!
Бабы загудели, мощно разделяя неодобрение.
— Я чего удивляюсь-то! — вскрикнула Настасья. — Бывало, тебя мужик заденет случайно пальцем, ты вся так и вздрогнешь! И до вечера ходишь алая, вся горишь! А эти-то, эти-то — неживые, что ль? Обхватятся, и ничего, как будто им ничего не нужно более! Ведь разучатся детей рожать, если не разучились! Как будут рожать-то? Кибернетикой?
Бабы смеялись и качали головами.
— Знают, ка-ак! — протянула бабка Миронова и, наклонившись, зашептала Настасье в самое ухо.
Вмиг, как голодные птицы на зерно, бабы сгрудились и пошли шушукаться да хихикать, подсыпая в общий котел словечки. Алеша не сомневался — про Анку… Те же самые бабы, только глаза другие… Тетя Варя быстрей взяла баян:
— Ну, девки, побаяли, запевай!
Девки, которым было уже под семьдесят, потихоньку вытерли губы платками, приосанились, начали:
Чего запели! Алеша удивился: зря он смаху решил, что они все забыли… Нельзя о них смаху… Помнили еще… А война? Вот посидел со вдовами, послушал и возвысился вместе с ними над огородами, над заборами… Над всей слободкой… Значит, жила в них память о всеобщем горе, всеобщей беде…
— Хорошие были песни! — сказала бабка Миронова, когда и голоса и баян стихли. — Теперь редко услышишь…
— Теперь их только хор Пятницкого поет. По те’., левизору.
— Ты не думай, Настасья, мы телевизор смотрим.
— Мне вон сын привез-подарил. Дом старенький, как у бабы-яги, а наверху антенна торчит. Баба-яга с антенной! — разевая беззубый рот, смеялась бабка Миронова. — Чудеса в решете!
А Варя уже играла вальс, и женщины танцевать пустились.
Вразнобой с вальсом тут же занялись, разгорелись частушки-припевки: забыв о возрасте, бабы пробовали голоса на пределе самых высоких нот.
Алеша встал, вернулся к дому Распоповых, ударил калитку ногой. В пустом дворе позвал:
— Анка!
Тишина гудела в ушах. Соборными колоколами вдруг забили в столовой старинные часы «Павел Буре». Тяжелые, сами тоже похожие на собор. Откуда-то приволок их дядя Сережа — неживые, разбирал, собирал, месяц возился и, наконец, повесил на стену. Маленькая Анка на ночь останавливала их, чтобы звонким боем не будили дома, не мешали спать. А утром переводила стрелки, украшенные виньетками.
— Анка!
20
Береза качалась над лужайкой… Алеша облегченно вздохнул: Анка сидела на пеньке, улыбалась, будто не было в жизни ничего — ни горестного, ни грустного… Она это умела… Алеша коснулся рукой травы и сел, тяжело дыша после бега.
— Я знала, что ты придешь… — сказала Анка, как будто только и делала, что ждала его здесь.
Пятна солнца плавали по реке.
— Ну, что ты молчишь, Алеша?
Обхватив руками колени, он покосился на нее:
— Обязательно говорить?
Вдруг Анка спросила:
— Алеша! Ты любишь меня?
Он возмутился и хотел возмутиться вслух, но сейчас же захотелось сказать, что жить без нее не может, задохнулся и пробормотал:
— А что?
Анка пересела с пенька на траву, прижалась к Алеше, повернула к себе его лицо и поцеловала. Он нашел ее губы и почувствовал на них слезы. И снял черные капли из-под ее глаз.
— Ресницы твои потекли…
— А! — только и вырвалось у нее.
Долетели звуки баяна, долетели припевки…
Анка отвернулась:
— Алеша! Как я тебя люблю!
И все сидела, отвернувшись, совсем склонила свою голову, прижала к плечу.
— И что? — усмехнулся он.
— И все.
— Нет, не все! Расскажи все! — потребовал он.
— У меня будет ребенок.
— Наконец-то… сказала… Я давно знаю…
— Не так просто было сразу сказать… — Анка заплакала.
Сейчас бы и швырнуть ей самые хлесткие слова! Оказывается, он, дурак, еще верил, что спросит, а она расхохочется в ответ: «Ты что, не знаешь, как слободка сочиняет? Какой ребенок?» Могли же это быть враки?
Не враки… Был муж, будет и ребенок…
Анка усмехнулась как-то пугливо:
— Натворила, в общем… Что ж теперь? Умирать?
И повернула к нему лицо в слезах.
— Кто он такой? — спросил Алеша. — Молчи! Мне все равно! Он приставал к тебе? Циркач! Приставал? Насильно?
Было непохоже, что Анка собиралась отвечать, потом сказала отрывисто и недобро:
— Я запиралась, а подруги называли меня дурой… А я руки себе кусала…
— Ясно.
— Что?
— Перестала кусать руки и пустила. Подруги виноваты.
Анка сидела с прикрытыми глазами, будто отсутствовала. Он тоже закрыл глаза рукой, белого света не хотелось видеть. Сидел так долго, слышал, как Анка вздохнула, и вдруг откинул руку, потому что Анка засмеялась… Неожиданно, как это часто бывало с ней, некстати.
— Алеша! Все просто… Мне казалось, ты и одного моего отъезда не простишь… Вот как я думала… А руки кусала по ночам, забыть тебя не могла! Мне тебя забыть надо было, потому я и открыла дверь… Не поймешь… И не надо. Я виновата. Вообразить не могла, что мы с тобой об этом будем разговаривать. Ну, я дура… Мне казалось, что ты… А тут узнала, пилу на мотороллер придумал… Вон ты какой! Еще глупее!
— Не имеет значения, какой… Ты меня отсекла? — спросил он, рубанув воздух ладонью. — Напрочь?
— Хватит об этом! — крикнула Анка.
— Отсекла? — спросил Алеша. — А я вот он, рядом…
Анка зажала уши, втянула голову.
Спохватился ветерок, береза затрепетала, и ветви, отяжелевшие от листвы, закачались.
— Послушай, как она шумит, — сказала Анка, поднимая голову, и посмотрела на Алешу. — Разгладься!
Это было слово из детства. Еще маленькой она не любила, когда он хмурился, как дед, и приказывала:
— Разгладься!
И встала порывисто. Алеша тоже вскочил.
— Ты меня любишь? — спросил он.
Она зажала ему рот ладонью, постояла, повернулась и побежала прочь. Он не крикнул, не погнался вслед за ней.
А ночью в самое сердце ударила тревога: сейчас Анка сложит чемодан и уедет… Она прощаться приходила! «Брось ты бредить!» — сказал он себе и повернулся на бок, стараясь уснуть.
Сон не возвращался…
Не долежав до рассвета, Алеша оделся. Небо в одной стороне еще туманилось рыхлым, темно-серым остатком ночи, а в другой таяло и зеленело. Пустынной улицей Алеша подошел к распоповской скамейке и сел.
Мимо, переставляя ноги за палкой, шаркала бабка Миронова, верившая в чудеса. Неизвестно, куда она шла… Остановилась перед Алешей. Все же человек, не так одиноко жить. Спросила:
— Что слыхать?
— Наша ракета до Марса станцию донесла, — ответил Алеша.
— Бывают чудеса! — радостно сказала бабка.
Звякнула защелка. Калитка, врезанная в ворота, отошла, и через ее порожек переступила длинная и тонкая нога в сапожке. Анка! Она затворила за собой калитку и оглянулась, увидела Алешу.
— А ты чего тут?
— Так.
В руке Анка держала чемодан.
— Куда? — спросил Алеша, вставая.
Анка нахмурилась. Рассердилась, что он ждал, порылась в кармане платья и вынула узкосложенный листок. Это была телеграмма. Алеша развернул ее. Слагаясь в строки, зачернели крупные буквы, которыми сообщают людям о радостях и несчастьях:
«МНЕ ЗНАМЕНИЕ БЫЛО ЧТО ВЕРНЕШЬСЯ НАШИ ПАЛЕСТИНЫ АХ ЭТИ ССОРЫ ВЗДОРЬ! ПРИЕЗЖАЙ НЕМЕДЛЯ ЖДУ КИСТИНТИН».
Ну что ж… Вот и тот, Константин. Словно перемолвился с ним. Если бы знал, почему пришла эта телеграмма, как Сучкова постаралась для этого, быть может, понял бы, откуда в ней такие трусоватые и жалкие слова, плохо прикрытые улыбкой… Но он ничего не знал. И вернул листок.
— Зачем… мне… это показываешь?
— У меня все хорошо, видишь… Я уезжаю.
— Я тебе уеду! Чемодан! Дай сюда! Слышишь?
Он протянул руку, но Анка отодвинулась, отшагнула.
— Давай сюда чемодан! — повторил он, шагнув за ней.
Тогда она спросила испуганно:
— Алеша! Ты что?
— Ну, так знай, — ответил он. — Меня нельзя отсечь…
И Анка отступила еще на шаг:
— Этот человек, он из дирекции… Я думала, он меня продвинет… Я дрянь!
— Это все копоть. Забудь…
— А Сучкова? А люди? Что они скажут?
— Плевать!
— Я сама тебя презирать начну!
— Все равно, — улыбнулся Алеша. — Я тебя прощаю.
— Еще я должна захотеть, чтобы меня простили! — крикнула Анка. — Уходи!