Ираида растерянно смотрит на него. Митя хохочет и становится на руки и снова идет вокруг нее, показывая всему миру свой незащищенный живот. Она учится в индустриальном институте, а Митя – в педагогическом.
– Жалость унижает человека? – тихо спрашивает Ираида.
Митя садится на песок, тяжело дышит. Зачем он столько ходит на руках?
– Я убежден, что нет… Я убежден, что лично Горький не мог так думать… Так мог думать его Сатин или кто другой, для которого жалость – это последняя милостыня… Поводок слепому… Но ведь можно иначе? Жалеть ребенка, старика… Мне вот тебя жалко…
– Это еще почему? Я ведь не слепая, не ребенок, не старуха…
– А тебе никогда меня не жалко?
– Нет, – говорит она.
– Странно, – отвечает он. – Странно… Тебя надо перевоспитывать.
… В августе 41-го он должен был приехать к ней в Москву. До войны такое случалось – из провинции могли направить после института в Москву. Вот ее и направили, а Митю институт обещал рекомендовать в Академию педагогических наук. Просили только за эту рекомендацию лето поработать в детдоме, заведующей которого приспичило в июне рожать, а Митю этот детдом знал, с первого курса туда ездил и с ребятишками тамошними возился.
Ну, понятно, никакого августа уже не было.
Митя погиб на пятый день войны, попав в бомбежку вместе с детдомовцами. Ираида этого не видела, но так много об этом думала, что, кажется, знает, как это было, как он прятал детишек, старался их укрыть собой.
… И. А. резко поворачивается на арабской кровати, так что нарушает демаркационную линию, и В. М. тотчас сдвигается еще больше к краю. Он почти навис над полом, только чтобы сохранить дистанцию…
И. А. поняла, она отползает назад, как собака, получившая пинка. «Что за лекарства теперь делают, выпьешь и все равно не спишь. Может, надо было две таблетки?»
… А ведь она знала, что августа не будет, чувствовала. Конечно, война в голову не приходила, просто той весной Митя привел на реку Лельку. И та перво-наперво сколола юбку между ног английской булавкой и пошла вместе с Митей на руках по речному песку. Болтались в синем небе смуглые суховатые ноги, а потом, задыхаясь от смеха, они подперли друг друга спинами и завопили какую-то песню. Ираида почувствовала тогда, как поднимается в ней неприятное чувство, которое на этот раз никакого отношения к юмору не имело. Ей тогда казалось, будто все в ней, как во время ремонта, сдвинули, а поставить на место забыли.
А те двое, став на колени друг перед другом («по-собачьи», – подумала Ираида), считались.
– Папин-доре, тринди-анди, яку-маку, фанди-анди…
И бегали взапуски. Избегавшись, Лелька легла на песок и, положив под голову первый попавшийся голыш, заговорила:
– Люди! А уже среда…
– Воскресенье, – поправила ее Ираида.
– Среда, – задумчиво сказала Лелька, – наша с вами жизненная среда. – Потом вскочила, снова встала по-собачьи и затрещала: – Вот послушайте! В среднем мы проживем семьдесят лет. Считайте: первые десять лет – понедельник, вторые – вторник, наши годы – среда… И так далее. А умрем мы в воскресенье вечером.
– Ух ты! – восхитился Митя. – Какая железная схема! Батюшки! Уже среда! Уже полпути, а мы все в песочек играем.
Он всерьез расстроился, ушел от них, сел на дырявую лодку, грыз ногти и думал.
А Ираиде все это показалось глупостью. Жизнь – это жизнь… Прожить ее нужно так, как сказано в цитате, а неделя есть неделя… И нечего сравнивать. И почему семьдесят? Это даже много, пятьдесят вполне хватит.
Она боялась Лельки. Боялась ее веселой, разрушающей разумную логику болтовни.
– Ешьте больше семечек, – трещала та. – Во-первых, сытно, во-вторых, увлекательно ждать, вдруг в тебе прорастет подсолнух? Мить, а Мить? А ты случайно уже не подсолнух? Ты все время вертишь физиономию к солнцу… Ирка-идка! – тараторила она. – А ты знаешь кто? Ты – сберкасса. Ты удобна, надежна и выгодна.
– Почему выгодна? – спрашивает Ираида. Выгодна, выгодный – плохие слова, обидные. Не советские.
– Потому что удобна и надежна.
– А ты, болтушка, кто? – спрашивает Митя.
– Я? – Лелька щурит блестящий карий глаз. – Я, по правде говоря, чернильница. Столько во мне всяких разных историй – жуть, кто бы меня от них избавил?
Ираиде виделся в этом намек на Митю. Он, мол, должен избавить. Поднималось нехорошее чувство, которое она ни за что не хотела считать ревностью. Просто предчувствие, что от Лельки всего можно ожидать.
И все это подтвердилось! Потом, потом, через много лет попалась ей в командировке книжонка, тоненькая, без переплета, но с портретиком автора. Лелька! Такой же прищуренный глаз и улыбка от уха до уха. «Памяти Мити» было написано вверху. И целый рассказ о нем. Как он ходил на руках по речному песку, как любил реку, какой был «тонкий тянущийся подсолнух» и «как дожил всего „до среды“. Так было написано, будто они только вдвоем тогда ходили по берегу, будто никогда ее, Ираиды, не было с ними, будто Митя не целовал ей, Раде-ладушке, колено, будто не собирался в августе в Москву, будто не хотел сына от нее, а не от этой „чернильницы“.
Из книжки она узнала, что в том детдоме поставили Митин бюст… Несколько лет назад, когда снова была недалеко в командировке, ее свозили в тот детдом на облисполкомовской машине. Митин бюст похож на Митю не был. То есть ничего общего. Заведующая детдомом, испугавшись машины начальства, все норовила затащить Ираиду в столовую и накормить обедом. И все просила на что-то не обращать внимания. Самое смешное, что это была та самая заведующая, которая рожала в июне сорок первого… Она рассказывала, как уехала к маме в Элисту и как там осталась и потому спаслась и ребенка выкормила, а вернулась в детдом уже после войны. Пришлось все начинать сначала, потому что те дети и работники погибли, зато было много новых, и ей пришлось – будь здоров… А сын ее, ребенок июня сорок первого, сейчас в Ленинграде, кандидат технических наук, кооператив в Гатчине построил.
Возвращаясь, Ираида Александровна думала: зря не пообедала в детдоме. И вдруг возникло в ней старое, забытое раздражение против Мити, который заставлял ее всегда поступать не так, как нужно и как она сама хотела, а наоборот. Тогда, в юности, он ее таскал на речку, а ведь часто было и мокро и холодно. Заставлял общаться с этой придурочной Лелькой… Вот так, если представить, что не было войны, то вообще неизвестно, как бы у нее сложилась жизнь… Были бы у нее сегодняшние уверенность, и сила, и положение?…
Вячеслав – тяжелый человек, но в жизни он ей не помеха…
Она тогда, после детдома, остановила машину возле дорожной забегаловки и гордо прошла в «стекляшку». Мужики-шоферы посматривали на нее с интересом: что, мол, за баба ездит тут на «Волге»? Она потребовала, чтобы вилку и ложку, которые лежали на общем подносе, ей вымыли и вытерли. И то, что ей подчинились без слов, было приятно, и она пошла дальше: потребовала чистое полотенце и чтоб в окрошку не клали яичко, а «побольше петрушечки, петрушечки». Она запила яблочным компотом эту поездку в детдом и эту книжку, которую написала Лелька, писательница местного значения. Определение понравилось, ибо оно вскрывало суть. Лелька не сделала ничего масштабного. Она же фигура в министерстве… И эта «Волга», на которую с вожделением смотрела заведующая детдомом, такая в ее жизни мелочь…
До самой ночи носила она в себе тогда торжествующую, уверенную силу. И видать, надорвалась. Проснулась среди ночи, рот весь полон чем-то соленым, горьким, а грудь обхвачена обручем. «Окрошка!» – подумала она и стала нашаривать на гостиничной тумбочке сумку – соду взяла? – и пока искала, глотнула соленый комок. Боже, да это же слезы! Все лицо залито, вся шея, даже в ушах булькает. И текут и текут, будто где-то в ней что-то сломалось, какая-то труба в коммуникации, и теперь вот заливает ее, заливает… И было ощущение: зальет. Странное дело – ей умереть от слез. Она подняла подушку и легла высоко, давая возможность свободно истекать слезному потоку, и думала: а вдруг там что-то все-таки есть? Тогда она встретится с Митей и скажет: «Ты знаешь, я умерла от слез». «А чего ты плакала?» – спросит он. «Ты совсем не похож на своем бюсте. Я же знаю, помню, какой ты…» – «Это самое главное, чтобы ты помнила, – скажет он. – Подумаешь, бюст… Ведь глина…»
И тут ей совсем стало плохо, но она, опытная командированная, знала: бесполезно нажимать кнопки на панели, они не работают и в люксе. Значит, конец? Но как ни сладко было умереть, думая о Мите, то, что осталось в ней незатопленным слезами, нашарило-таки полиэтиленовый пакетик с лекарствами. Колюче лег под язык нитроглицерин. Шелест пакета как по волшебству замкнул слезный поток, а потом расслабился и обруч. Она встала, походила туда-сюда, вышла на балкон. В воздухе были растворены покой и расслабленность. Чуть-чуть пахло тиной. Смутно захотелось пойти на реку и посидеть в обмелевшем русле, но она уже не плакала, она уже была почти самой собой, поэтому вызванное слабым речным запахом желание подавить и раздавить оказалось нетрудно.
– Ни к черту нервы, – сказала она вслух. – Надо помассажироваться. Попрошу утренние часы, до работы. Ну встану на час пораньше… Подумаешь…
Мокрую подушку она сняла с постели, а тюбик нитроглицерина положила рядом. И пришел сон, глубокий, без сновидений. И проснулась она сильной.
«Спать, спать», – приказывает себе и сейчас И. А. Скрипнули под ней арабские пружины, и она стала по-хозяйски устраиваться в постели, ногой пиная демаркационную линию, потому что разгневалась в ней та главная ее сила, что держала ее выше всех: и выше В. М., и выше Анны Берг, и выше нового зама («сопляк стиляжный!»), и было приятно ощущать в себе эту силу и уже не бояться подмигивающей стены, и она знала, что сейчас уснет, и покойно, удовлетворенно вздохнула.
Как он ее знал, как знал! Он уже ждал вот этот ее вздох – вздох властной, сильной бабы, которая, как бы ни устала, как бы ни ждала и ни боялась неприятностей на работе и дома, как бы ни страдала бессонницей от этой проклятой желтой стены, в конце концов выходила из всего победительницей, и эту женщину, что заняла сейчас большую часть постели, именно эту женщину он втайне уважал.
Он даже готов был с ней сейчас поговорить и сказать, что, в сущности, передвинуть кровати можно, что зря она думает, что он ослом уперся, вовсе нет… И вообще, скажет он, не надо ей носить узкую грацию. Передавишь какой-нибудь кровеносный сосуд и загремишь в больницу. И он повернулся на спину, размягченный к добру, и увидел стену – действительно желтую! Он хотел сказать это вслух и предложить поискать финскую пластинчатую штору, которую видел в новой поликлинике; в ней планочки смыкаются абсолютно плотно, никаких пазов и просветов. Но что-то сбивало его с толку, что-то мешало так покойно и умиротворенно поговорить с ней. Это что-то колобродило, тревожило и тоже – о проклятие! – было связано со стеной. Она была на что-то похожа… На что? Он натянул одеяло повыше, потому что понял, узнал, на что… И тонкая, как для самых изящных инъекций, игла вошла в сердце и встала, встала в самой жесткой позиции: мучая, не убить.
В. М. не спит, он лежит с открытыми глазами и смотрит, как пляшут на стене ночные блики, делая стену размыто-грязной. Похожей на ту, другую…
* * *… Стену коммунального коридора со следами шпаклевки, затирки. Настя, в грязном халате, в громоздких резиновых сапогах, в старушечьей косынке, с глубочайшим удовлетворением ее разглядывает. За ее спиной потрясенные жильцы квартиры.
– Теперь пара пустяков, – говорит Настя. – Побелка. Это я за два часа сделаю. Вечером окно вымою, и будет у вас коридор-конфетка, а не сарай…
– Ремонт еще до войны делали, – говорит старичок сосед. – До финской. Целая бригада маляров и штукатуров тут трудилась.
– Бригада? – Настя всплескивает руками. – Вот смех!
– А как на это посмотрит ваш муж? – Дама в махровом банном халате улыбается иронически.
– А что тут смотреть? Ему, что ли, в чистоте будет хуже?
– Он ведь тут человек временный, квартирант.
– Я считаю, что и временно надо жить хорошо. – Настя подвигает стол и лихо на него вскакивает.
Он помнит: тогда он сначала не узнал ее и хотел обойти стол, чтоб не испачкаться. Настя засмеялась и поднесла прямо к его носу щетку для побелки. Он застыл, боясь ткнуться в пряно пахнущую мелом, водой и чистотой щетину.
– Ты что делаешь?
– Грязь вывожу. Славик, смех! Никто в квартире белить не может! А мне это пара пустяков. Что мне стоит коридор и кухню? Я дома избу белю, и внутри и снаружи… А у вас тут как в кузне… Вроде и война не кончилась… Ты смотри, как я все зашпаклевала… А в мышиные норы я битого стекла насыпала, мне ребята во дворе три зеленые бутылки побили.
Настя приплясывает на столе от удовольствия. Вячеслав бледнеет. Дама в махровом халате говорит:
– Мы все вашу жену отговаривали. Объясняли, что вы тут не постоянный жилец.
– Представляешь? – Настя хохочет.
– Мы готовы были заплатить. С каждой семьи от состава… Но ваша жена…
– Представляешь? – Настя призывает Вячеслава разделить ее возмущение и недоумение. – Вроде я за деньги. Вроде мне трудно. Вроде я по-человечески не могу… Ты ж тут живешь? Тебе ж по этому коридору ходить, а тут паутина за брови цеплялась.
– Ремонт делали до войны. До финской. Целая бригада работала. – Это снова поясняет старичок.
– Представляешь? – Настя в восторге.
– Иди в комнату. – Вячеслав открывает дверь. Он вспотел. Ему стыдно.
Настя прыгает со стола, подмигивает всем и идет за ним, стараясь не задеть никого грязным халатом.
В комнате Вячеслав уже не выдерживает:
– Ты что, в домработницы нанялась? В прислуги? Ты чего меня позоришь? Я в академии учусь, а ты мало того, что учиться не хочешь, так еще тут за всякими мыть будешь?
В коридоре все слышно. Наверное, дама развела руками:
– Что и требовалось доказать. И он, поверьте мне, прав! Прав, прав, прав… Женщина должна соответствовать мужчине по положению, а тут явный мезальянс…
– Она просто добрая женщина, увидела грязь, непорядок… – Это старичок.
– Я их тоже видела, – возмущается дама, – ну и что?
В комнате:
– Я как думал: кончу академию – ты пойдешь учиться, чтоб разницы между нами не было. Я планировал обговорить с тобой это. А у тебя куда мысли повернуты? Ты только приехала, стала тут всех учить котлеты жарить. Слова умного не сказала. А теперь совсем конец света… Белить начала… Ты соображаешь? Это коммунальная квартира, тут очередность. Каждый понимает, что за другого никто в наше время не работает. Тут один из помещиков, из бывших, а тоже в свою очередь моет. Плохо моет, не тщательно, но никому и в голову не придет за него делать. Это только начни – и опять одни будут работать, другие хлеб есть…
– Я же молодая и привычная. Мне же нетрудно, Слава…
– Посмотри на себя! Уборщица! Чумичка! Люди в Москву в театры приезжают, в музеи. Смотри, смотри… – Вячеслав вытаскивает из карманов билеты. – Вот на «Учителя танцев», Зельдин играет. А это на «Пиковую даму». Нэлепп…
– Что?
– Певец такой! – кричит Вячеслав. – Ты, может, и унитаз им чистить будешь?
– Буду! – кричит Настя. Она хлопает дверью и уходит в коридор. На стол она взбирается уже не так легко, но вот взобралась, потопала по нему сапогами и замахала щеткой.
– Так и мужа потерять можно. – Это дама вещает из дверного проема.
– Одного потеряем, другого найдем, – отвечает Настя с вызовом.
– О! – удивляется дама. – Какая вы!
– У! – отвечает Настя. – Такая!
Вячеслав слышит этот разговор. Он начинает заталкивать в чемоданчик Настины вещи. Настя прислушивается к шуму в комнате, понимает, в чем дело, и с трудом сдерживает слезы.
Старичок в галстуке, с цепочкой карманных часов, волосы мокро приглажены, выходит в коридор.
– Я объясню вашему мужу разницу между помощью и прислуживанием. Он этого не понимает, потому что никогда не имел слуг. А я, Настя, из дворян.
Настя смотрит на него с ужасом.
Дама:
– Бросьте вы ваши штучки. Что могут значить в наше время аргументы бывшего помещика?
Вячеслав выходит из комнаты. Идет к выходу. Настя, замерев, смотрит на него.
– Вы, Вячеслав Матвеевич… – неуверенно говорит старичок.
– Идите все к черту…
– Съели? – Дама в проеме иронически улыбается.
… В. М. встает с кровати и идет на кухню. Закуривает у открытой форточки. Ветер шевелит редкие седые волосы, он смотрит на ночной город и видит, как уезжала Настя. Шла к ночному поезду одна, а он шел сзади. До сих пор не поймет, зачем шел. Убедиться, что уехала? Или хотелось на нее насмотреться в последний раз? Он ей сказал:
– Я просто не представляю, как я могу жить с человеком, который меня позорит.
– Я тоже не представляю, – сказала она.
Уходил поезд. Он близко к нему не подошел, боялся, что она его увидит, но, когда вагоны тронулись – странное дело! – ее лицо виделось ему в каждом окне. Ну прямо-таки в каждом.
Хотелось так: рукой остановить состав. Была уверенность – ничего не стоит это сделать; у него мощные руки, и если он возьмет последний вагон за поручни, то поезд встанет как вкопанный. И тогда он скажет Насте, тысячам Насть, которые сейчас уезжают:
– Извините, Настя, – между прочим, запомните: это слово пишется через «и», – если человек карабкается в гору, то вниз его стащить очень даже просто. Но я этого не хочу. Я не хочу снова говорить «магазин» и «будуть» и «хочуть» вместо «будут» и «хотят». Я пять лет повторял эти слова на ночь. А вы, Настя, меня опять назад, в навоз или перегной, как там. Короче, в услужение бывшему помещику и всем подобным. Я же в люди выбиваюсь, Настя… Это вы можете понять?
И отпустил бы он поручни. Дуй! Пусть увозит поезд всех этих белящих, скребущих, пекущих, варящих Насть. Разошлись пути-дорожки, вам – на север, мне – на юг.
На другой день, вечером, он пошел в кино. Куча билетов у него тогда была. Встретил Ираиду. Подошла вся такая то ли неуверенная, то ли потерянная. В общем, к его настроению – в масть.