Довлатов Сергей Ремесло
Сергей Довлатов
Ремесло
Памяти Карла
* Часть первая. Невидимая книга. *
ПРЕДИСЛОВИЕ
С тревожным чувством берусь я за перо. Кого интересуют признания литературного неудачника?
Что поучительного в его исповеди?
Да и жизнь моя лишена внешнего трагизма. Я абсолютно здоров. У меня есть любящая родня. Мне всегда готовы предоставить работу, которая обеспечит нормальное биологическое существование.
Мало того, я обладаю преимуществами. Мне без труда удается располагать к себе людей. Я совершил десятки поступков, уголовно наказуемых и оставшихся безнаказанными.
Я дважды был женат, и оба раза счастливо.
Наконец, у меня есть собака. А это уже излишество.
Тогда почему же я ощущаю себя на грани физической катастрофы? Откуда у меня чувство безнадежной жизненной непригодности? В чем причина моей тоски?
Я хочу в этом разобраться. Постоянно думаю об этом. Мечтаю и надеюсь вызвать призрак счастья...
Мне жаль, что прозвучало это слово.
Ведь представления, которые оно рождает, безграничны до нуля.
Я знал человека, всерьез утверждавшего, что он будет абсолютно счастлив, если жилконтора заменит ему фановую трубу...
Суетное чувство тревожит меня. Ага, подумают, Возомнил себя непризнанным гением!
Да нет же! В этом-то и дело, что нет! Я выслушал сотни, тысячи откликов на мои рассказы. И никогда, ни в единой, самой убогой, самой фантастической петербургской компании меня не объявляли гением.
Даже когда объявляли таковыми Горецкого и Харитоненко.
(Поясню. Горецкий - автор романа, представляющего собой девять листов засвеченной фотобумаги.
Главное же действующее лицо наиболее зрелого романа Харитоненко презерватив. )
Тринадцать лет назад я взялся за перо. Написал роман, семь повестей и четыреста коротких вещей.
(На ощупь - побольше, чем Гоголь! ) Я убежден, что мы с Гоголем обладаем равными авторскими правами.
(Обязанности разные. ) Как минимум, одним неотъемлемым правом. Правом обнародовать написанное.
То есть правом бессмертия или неудачи.
За что же моя рядовая, честная, единственная склонность подавляется бесчисленными органами, лицами, институтами великого государства??
Я должен это понять.
Не буду утруждать себя композицией. Сумбурно, длинно и невнятно попытаюсь изложить свою "творческую" биографию. Это будут приключения моих рукописей. Портреты знакомых. Документы...
Как же назвать мне все это - "Досье"? "Записки одного литератора"? "Сочинение на вольную тему"?
Разве это важно? Книга-то невидимая...
За окном - ленинградские крыши, антенны, бледное небо.
Катя готовит уроки, фокстерьер Глафира, похожая на березовую чурочку, сидит у ее ног и думает обо мне.
А передо мной лист бумаги. И я пересекаю эту белую заснеженную равнину - - один.
Лист бумаги - счастье и проклятие! Лист бумаги - наказание мое...
Предисловие, однако, затянулось. Начнем. Начнем хотя бы с этого.
ПЕРВЫЙ КРИТИК
До революции Агния Францевна Мау была придворным венерологом. Прошло шестьдесят лет. Навсегда сохранила Агния Францевна горделивый дворцовый апломб и прямоту клинициста. Это Мау сказала нашему квартуполиомоченному полковнику Тихомирову, отдавившему лапу ее болонке:
- Вы - страшное говно, мон колонель, не обессудьте!..
Тихомиров жил напротив, загнанный в отвратительную коммуналку своим партийным бескорыстием.
Он добивался власти и ненавидел Мау за ее аристократическое происхождение. (У самого Тихомирова происхождения не было вообще. Его породили директивы. )
- Ведьма! - грохотал он. - фашистка! Какать в одном поле не сяду!..
Старуха поднимала голову так резко, что взлетал ее крошечный золотой медальон:
- Неужели какать рядом с вами такая уж большая честь?!
Тусклые перья на ее шляпе гневно вздрагивали...
Для Тихомирова я был чересчур изыскан. Для Мау - безнадежно вульгарен. Но против Агнии Францевны у меня было сильное оружие - вежливость.
А Тихомирова вежливость настораживала.
Он знал, что вежливость маскирует пороки.
И вот однажды я беседовал по коммунальному телефону. Беседа эта страшно раздражала Тихомирова чрезмерным умственным изобилием. Раз десять Тихомиров проследовал узкой коммунальной трассой.
Трижды ходил в уборную. Заваривал чай. До полярного сияния начистил лишенные индивидуальности ботинки. Даже зачем-то возил свой мопед на кухню и обратно.
А я все говорил. Я говорил, что Лев Толстой по сути дела - обыватель. Что Достоевский сродни постимпрессионизму. Что апперцепция у Бальзака неорганична. Что Люда Федосеенко сделала аборт.
Что американской прозе не хватает космополитического фермента...
И Тихомиров не выдержал.
Умышленно задев меня пологим животом, он рявкнул:
- Писатель! Смотрите-ка - писатель! Да это же писатель!.. Расстреливать надо таких писателей!..
Знал бы я тогда, что этот вопль расслабленного умственной перегрузкой квартуполномоченного на долгие годы определит мою жизнь.
"... Расстреливать надо таких писателей!.. "
Кажется, я допускаю ошибку. Необходима какая-то последовательность. Например, хронологическая.
Первый литературный импульс - вот с чего я начну.
Это было в октябре 1941 года. Башкирия, Уфа, эвакуация, мне - три недели.
Когда-то я записал этот случай...
СУДЬБА
Мой отец был режиссером драматического театра.
Мать была в этом театре актрисой. Война не разлучила их.
Они расстались значительно позже, когда все было хорошо...
Я родился в эвакуации, четвертого октября. Прошло три недели. Мать шла с коляской по бульвару. И тут ее остановил незнакомый человек.
Мать говорила, что его лицо было некрасивым и грустным.
А главное - совсем простым, как у деревенского мужика.
Я думаю, оно было еще и значительным. Недаром мама помнила его всю жизнь.
Штатский незнакомец казался вполне здоровым.
- Простите, - решительно и смущенно выговорил он, - но я бы хотел ущипнуть этого мальчишку.
Мама возмутилась.
- Новости, - сказала она, - так вы и меня захотите ущипнуть.
- Вряд ли, - успокоил ее незнакомец.
Затем добавил:
- Хотя еще минуту назад я бы задумался, прежде чем ответить...
- Идет война, - заметила мама уже не так резко, - священная война! Настоящие мужчины гибнут на передовой.
А некоторые гуляют по бульвару и задают странные вопросы.
- Да, - печально согласился незнакомец, - война идет. Она идет в душе каждого из нас. Прощайте.
Затем добавил:
- Вы ранили мое сердце...
Прошло тридцать два года. И вот я читаю статью об Андрее Платонове. Оказывается, Платонов жил в Уфе. Правда, очень недолго. Весь октябрь сорок первого года. И еще - у него там случилась беда. Пропал чемодан со всеми рукописями.
Человек, который хотел ущипнуть меня, был Андреем Платоновым.
Я поведал об этой встрече друзьям. Унылые люди сказали, что это мог быть и не Андрей Платонов. Мало ли загадочных типов шатается по бульварам?..
Какая чепуха! В описанной истории даже я - фигура несомненная! Так что же говорить о Платонове?!., Я часто думаю про вора, который украл чемодан с рукописями.
Вор, наверное, обрадовался, завидев чемодан Платонова. Он думал, там лежит фляга спирта, шевиотовый мантель и большой кусок говядины.
То, что затем обнаружилось, было крепче спирта, ценнее шевиотового мантеля и дороже всей говядины нашей планеты. Просто вор этого не знал. Видно, он родился хроническим неудачником. Хотел разбогатеть, а стал владельцем пустого чемодана. Что может быть плачевнее?
Мазурик, должно быть, швырнул рукопись в канаву, где она и сгинула. Рукопись, лежащая в канаве или в ящике стола, неотличима от прошлогодних газет.
Я не думаю, чтобы Андрей Платонов безмерно сожалел об утраченной рукописи. В этих случаях настоящие писатели рассуждают так; "Даже хорошо, что у меня пропали старые рукописи, ведь они были так несовершенны. Теперь я вынужден переписать рассказы заново, и они станут лучше... "
Было ли все так на самом деле? Да разве это важно?! Думаю, что обойдемся без нотариуса. Моя душа требует этой встречи. Не зря же я с детства мечтал о литературе. И вот пытаюсь найти слова...
НАЧАЛО
Я вынужден сообщать какие-то детали моей биографии, иначе многое останется неясным. Сделаю это коротко, пунктиром.
Толстый застенчивый мальчик... Бедность... Мать самокритично бросила театр и работает корректором...
Школа... Дружба с Алешей Лаврентьевым, за которым приезжает "форд"... Алеша шалит, мне поручено воспитывать его... Тогда меня возьмут на дачу...
Я становлюсь маленьким гувернером... Я умнее и больше читал... Я знаю, как угодить взрослым...
Черные дворы... Зарождающаяся тяга к плебсу...
Мечты о силе и бесстрашии... Похороны дохлой кошки за сараями... Моя надгробная речь, вызвавшая слезы Жанны, дочери электромонтера... Я умею говорить, рассказывать...
Бесконечные двойки... Равнодушие к точным наукам...
Совместное обучение... Девочки... Алла Горшкова...
Мой длинный язык... Неуклюжие эпиграммы... Тяжкое бремя сексуальной невинности...
1952 год. Я отсылаю в газету "Ленинские искры"
четыре стихотворения. Одно, конечно, про Сталина.
Три - про животных...
Первые рассказы. Они публикуются в детском журнале "Костер". Напоминают худшие вещи средних профессионалов...
С поэзией кончено навсегда. С невинностью - тоже...
Аттестат зрелости... Производственный стаж... Типография имени Володарского... Сигареты, вино и мужские разговоры... Растущая тяга к плебсу. (То есть буквально ни одного интеллигентного приятеля. )
Университет имени Жданова. (Звучит не хуже, чем "Университет имени Аль Капоне")... Филфак... Прогулы...
Студенческие литературные упражнения...
Бесконечные переэкзаменовки... Несчастная любовь, окончившаяся женитьбой... Знакомство с молодыми ленинградскими поэтами - Рейном, Найманом, Бродским...
Наиболее популярный человек той эпохи - Сергей Вольф.
ДЕДУШКА РУССКОЙ СЛОВЕСНОСТИ
Нас познакомили в ресторане. Вольф напоминал американского безработного с плаката. Джинсы, свитер, мятый клетчатый пиджак.
Он пил водку. Я пригласил его в фойе и невнятно объяснился без свидетелей. Я хотел, чтобы Вольф прочитал мои рассказы.
Вольф был нетерпелив. Я лишь позднее сообразил - водка нагревается.
- Любимые писатели? - коротко спросил Вольф.
Я назвал Хемингуэя, Белля, русских классиков...
- Жаль, - произнес он задумчиво, - жаль...
Очень жаль...
Попрощался и ушел, Я был несколько озадачен. Женя Рейн потом объяснил мне:
- Назвали бы Вольфа. Он бы вас угостил. Настоящие писатели интересуются только собой...
Как всегда, Рейн был прав...
СОЛО НА УНДЕРВУДЕ
Как-то сидел у меня Веселов, бывший летчик.
Темпераментно рассказывал об авиации.
Он говорил; "Самолеты преодолевают верхнюю облачность...
Жаворонки попадают в сопла... Глохнут моторы... Самолеты падают... Люди разбиваются...
Жаворонки попадают в сопла... Гибнут люди... "
А напротив сидел Женя Рейн.
"Самолеты разбиваются, - кричал Веселов, - моторы глохнут...
В сопла попадают жаворонки...
Гибнут люди... Гибнут люди... "
Тогда Рейн обиженно крикнул:
"А жаворонки что - выживают?!.. "
Да и с Вольфом у меня хорошие отношения. О нем есть такая запись:
СОЛО НА УНДЕРВУДЕ
Вольф с Длуголенским отправились ловить рыбу. Вольф поймал огромного судака. Вручил его хозяйке и говорит:
"Поджарьте этого судака, и будем вместе ужинать".
Так и сделали. Поужинали, выпили. Вольф и Длуголенский ушли в свой чулан. Хмурый Вольф сказал Длуголенскому:
- У тебя есть карандаш и бумага?
- Есть - Давай сюда.
Вольф порисовал минуты две и говорит:
"Вот суки! Они подали не всего судака! Смотри.
Этот подъем был. И этот спуск был. А вот этого перевала - не было. Явный пробел в траектории судака... "
ДАЛЬШЕ
1960 год. Новый творческий подъем. Рассказы, пошлые до крайности. Тема - - одиночество.
Неизменный антураж - вечеринка. Вот примерный образчик фактуры:
" - А ты славный малый!
- Правда?
- Да, ты славный малый!
- Я разный.
- Нет, ты славный малый. Просто замечательный.
- Ты меня любишь?
- Нет... "
Выпирающие ребра подтекста. Хемингуэй как идеал литературный и человеческий...
Недолгие занятия боксом... Развод, отмеченный трехдневной пьянкой... Безделье... Повестка из военкомата...
Стоп! Я хотел уже перейти к решающему этапу своей литературной биографии. И вот перечитал написанное.
Что-то важное скомкано, забыто, Упущенные факты тормозят мои автобиографические дроги.
Я уже говорил, что познакомился с Бродским. Вытеснив Хемингуэя, он навсегда стал моим литературным кумиром.
Нас познакомила моя бывшая жена Ася. До этого она не раз говорила:
- Есть люди, перед которыми стоят великие цели!
СОЛО НА УНДЕРВУДЕ
Шли мы откуда-то с Бродским. Был поздний вечер. Спустились в метро закрыто. Чугунная решетка от земли до потолка. А за решеткой прогуливается милиционер. Иосиф подошел ближе. Затем довольно громко крикнул:
"Э? "
Милиционер насторожился, обернулся.
"Дивная картина, - сказал ему Бродский. - впервые наблюдаю мента за решеткой
Я познакомился с Бродским, Найманом, Рейном.
В дальнейшем узнал их лучше. То есть в послеармейские годы, когда мы несколько сблизились. До этого я не мог по заслугам оценить их творческое и личное своеобразие. Более того, мое отношение к этой группе поэтов имело налет скептицизма. Помимо литературы я жил интересами спорта, футбола.
Нравился барышням из технических вузов. Литература пока не стала моим единственным занятием. Я уважал Евтушенко.
Почему же так важно упомянуть эту группу? Я уже тогда знал о существовании неофициальной литературы.
О существовании так называемой второй культурной действительности. Той самой действительности, которая через несколько лет превратится в единственную реальность...
Повестка из военкомата. За три месяца до этого я покинул университет.
В дальнейшем я говорил о причинах ухода - туманно.
Загадочно касался неких политических мотивов.
На самом деле все было проще. Раза четыре я сдавал экзамен по немецкому языку. И каждый раз проваливался.
Языка я не знал совершенно. Ни единого слова.
Кроме имен вождей мирового пролетариата. И наконец меня выгнали, Я же, как водится, намекал, что страдаю за правду. Затем меня призвали в армию. И я попал в конвойную охрану. Очевидно, мне суждено было побывать в аду...
ЗОНА
Я не буду рассказывать, что такое ВОХРА. Что такое нынешний Устьвымлаг. Наиболее драматические ситуации отражены в моей рукописи "Зона". По ней, думаю, можно судить о том, как я жил эти годы.
Два экземпляра "Зоны" у меня сохранились. Еще один благополучно переправлен в Нью-Йорк. И последний, четвертый, находится в эстонском КГБ. (Но об этом - позже. )
"Зона" - мемуары надзирателя конвойной охраны, цикл тюремных рассказов.
Как видите, начал я с бытописания изнанки жизни.
Дебют вполне естественный (Бабель, Горький, Хемингуэй).
Экзотичность пережитого материала - важный литературный стимул. Хотя наиболее чудовищные, эпатирующие подробности лагерной жизни я, как говорится, опустил. Воспроизводить их не хотелось. Это выглядело бы спекулятивно. Эффект заключался бы не в художественной ткани произведения, а в самом материале. Так что я игнорировал крайности, пытаясь держаться в обыденных эстетических рамках.
В чем основные идеи "Зоны"?
Мировая "каторжная" литература знает две системы идейных представлений. Два нравственных аспекта.
1. Каторжник - жертва, герой, благородная многострадальная фигура. Соответственно распределяются моральные ориентиры.
То есть представители режима - сила негативная, отрицательная.
2. Каторжник - монстр, злодей. Соответственно - все наоборот. Каратель, полицейский, сыщик, милиционер - фигуры благородные и героические.
Я же с удивлением обнаружил нечто третье. Полицейские и воры чрезвычайно напоминают друг друга.
Заключенные особого режима и лагерные надзиратели безумно похожи. Язык, образ мыслей, фольклор, эстетические каноны, нравственные установки. Таков результат обоюдного влияния.
По обе стороны колючей проволоки - единый и жестокий мир.
Это я и попытался выразить.
И еще одну существенную черту усматриваю я в моем лагерном наследии. Сравнительно новый по отношению к мировой литературе штрих.
Каторга неизменно изображалась с позиций жертвы. Каторга же, увы, и пополняла ряды литераторов.
Лагерная охрана не породила видных мастеров слова.
Так что мои "Записки охранника" - своеобразная новинка.
Короче, осенью 64-го года я появился в Ленинграде.
В тощем рюкзаке лежала "Зона". Перспективы были самые неясные.
Начинался важнейший этап моей жизни...
ЭТАП
Я встретился с бывшими приятелями. Общаться нам стало трудно. Возник какой-то психологический барьер. Друзья кончали университет, серьезно занимались филологией. Подхваченные теплым ветром начала шестидесятых годов, они интеллектуально расцвели, А я безнадежно отстал. Я напоминал фронтовика, который вернулся и обнаружил, что его тыловые друзья преуспели. Мои ордена позвякивали, как шутовские бубенцы.
Я побывал на студенческих вечеринках. Рассказывал кошмарные лагерные истории. Меня деликатно слушали и возвращались к актуальным филологическим темам:
Пруст, Берроуз, Набоков...
Все это казалось мне удивительно пресным. Я был одержим героическими лагерными воспоминаниями.
Я произносил тосты в честь умерщвленных надзирателей и конвоиров. Я рассказывал о таких ужасах, которые в своей чрезмерности были лишены правдоподобия. Я всем надоел.