The Beatles. Антология - The beatles 10 стр.


В декабре 1959 года мы попали на прослушивание к Кэрроллу Ли-вайсу, ведущему телепрограммы "Открытия". Не припомню, чтобы кого-то открыли на этой программе или чтобы кто-то в ней что-нибудь выиграл. Но попытки продолжались до бесконечности, пока Ливайс продавал билеты на эти концерты. В конце выступления по громкости аплодисментов определяли, кто же именно победил, а на следующую неделю все повторялось.

Мы выступили в Манчестере под названием "Джонни и Лунные псы". В то время у Джона вообще не было гитары. Кажется, его "гитара с гарантией" все-таки треснула. Мы исполняли "Think It Over", Джон стоял посредине, без гитары, и пел, положив руки нам на плечи. Мы с Полом играли на гитарах — их грифы были направлены в разные стороны — и подпевали Джону. Мы считали, что играем здорово, но, поскольку нам надо было успеть на последний поезд до Ливерпуля, мы так и не узнали, какими аплодисментами встретили наше выступление.

Ринго Старр

Я родился 7 июля 1940 года в Ливерпуле-8, в доме номер 9 по Мэдрин-стрит.

Мне предстояло добраться до света в конце туннеля — так я и сделал и затем родился. Это событие было встречено бурным ликованием. Сказать по правде, мама часто повторяла, что из-за моего рождения началась Вторая мировая война. Не знаю, что это означало, я так и не понял эти слова, но не раз слышал их от мамы. Полагаю, у них это был единственный повод для радости; возможно, так оно и было, — трудно судить.

Я не помню войну и бомбежки, хотя Ливерпуль сильно пострадал от них. Наш район постоянно бомбили. Мне рассказывали, что нам приходилось часто прятаться, мы спускались в угольный погреб (больше похожий на шкаф). Помню большие прогалины в рядах домов. Когда я подрос, мы часто играли среди развалин и в бомбоубежищах.

Мое самое раннее воспоминание — это как меня везут в коляске. Мы с мамой, бабушкой и дедушкой куда-то шли. Не знаю, где это происходило, но, по-моему, где-то в сельской местности, потому что за нами погнался козел. Все перепугались, в том числе и я. Люди кричали и разбегались, потому что козел преследовал нас. Уж и не знаю, где это было — в Токстете или Дингле.

Мои родные и по отцовской, и по материнской линии были самыми заурядными, бедными людьми, представителями рабочего класса. Моя бабушка по матери была очень бедна, у нее было четырнадцать детей. Ходили слухи, что моя прабабушка — зажиточная женщина: ее дом обнесен хромированными перилами. Они и вправду ярко блестели. А может, все это я выдумал. Знаете, как это бывает: ты о чем-то мечтаешь или что-то слышишь от матери и в конце концов начинаешь считать, будто это и вправду так.

Моя настоящая фамилия — Паркин, а не Старки. Моего дедушку звали Джонни Паркин. Когда мать моего деда вышла замуж во второй раз, что в те времена шокировало всех, ее мужем стал Старки, поэтому и мой дед сменил фамилию на Старки. (Я начал изучать свою родословную в шестидесятых годах, но смог проследить ее только на два поколения. Наверное, так же трудно было найти и меня. Чтобы что-нибудь выяснить, мне пришлось обращаться к моим родным, и даже они отвечали неохотно, опасаясь, что об этом пронюхает пресса.)

Отец был пекарем. Думаю, благодаря этому мои родители и познакомились. Он выпекал кексы, поэтому даже в войну у нас всегда был сахар. Когда мне исполнилось три года, он решил, что с него хватит, и оставил нас. Я был единственным ребенком в семье, с тех пор мы с матерью жили вдвоем, пока она не вышла замуж во второй раз, когда мне было тринадцать. Отца я почти не помню. После того как он ушел от нас, я видел его раз пять, но не ладил с ним, потому что мама вдолбила мне в голову, что он подлец. Когда он ушел, я разозлился. Я понял, что по-настоящему зол на него, когда лечился в реабилитационном центре, где у меня было время побыть с самим собой наедине и разобраться в своих чувствах. Я понял, что эта проблема уходит корнями в детство. Я понял, что слишком долго сдерживал свой гнев. Я мирился с ним — так нас воспитывали. Мы были последним поколением, которому внушали: "Просто смирись". Мы не давали воли своим чувствам.

Некоторое время мама почти ничем не занималась. Она тяжело переживала уход отца; в конце концов она стала браться за самую простую работу, чтобы кормить и одевать меня. Она хваталась за все: работала официанткой, уборщицей, продавщицей в продуктовом магазине.

Сначала мы жили в огромном роскошном доме с тремя спальнями. Но он был слишком велик, мы не могли позволить себе жить так теперь, когда отец перестал помогать нам. Мы принадлежали к рабочему классу, а после того, как отец бросил нас, переместились в самые низы общества. Мы переехали в дом поменьше, с двумя спальнями (и тот и другой дом мы арендовали — все дома тогда кому-то принадлежали). Дом считался пришедшим в негодность еще за десять лет до того, как мы поселились в нем, а мы прожили там еще двадцать лет.

Мы просто переехали на соседнюю улицу — с Мэдрин-стрит на Адмирал-Гроув. Люди нашего круга редко уезжали далеко от прежних мест. Все вещи перевезли в фургоне, в котором даже не поднимали задний борт, потому что проехать пришлось всего метров триста. Помню, как я сидел, свесив ноги из кузова. Это тягостное для ребенка чувство: в детстве привязываешься к дому (впрочем, мы с моими бедными детьми переезжали чуть ли не каждую неделю).

Я не помню, как выглядел наш дом на Мэдрин-стрит внутри, помню только, что сада возле него не было, зато множество моих знакомых жили на той же улице, и я часто бывал у них дома. Помню дом на Адмирал-Гроув, там тоже не было сада. Уборная стояла в глубине двора, ванной у нас не было. Но это был родной дом, и мне было в нем очень уютно. Мама занимала одну спальню, я — вторую.

По соседству с нами на Адмирал-Гроув жила семья Повей, а поодаль — семья Конноров. Мои бабушка и дедушка жили на Мэдрин-стрит. В Ливерпуле все стараются селиться неподалеку от родителей. Лучшая подруга мамы, Энни Мэгайр, тоже жила на Мэдрин-стрит.

После того как отец ушел от нас, меня воспитывали бабушка, дедушка и мама. И это было странно, потому что бабушка и дедушка приходились родителями моему отцу, а не матери. Но они по-настоящему любили меня, заботились обо мне и были замечательными людьми. А еще они брали меня к себе на праздники.

Моя бабушка Энни (конечно, я никогда не звал ее по имени) была крупной женщиной, а дедушка по сравнению с ней выглядел совсем маленьким. Когда он напивался и начинал буянить, бабушка засучивала рукава, сжимала кулаки, принимала боксерскую стойку и заявляла: "Хватит, Джонни! Не смей так говорить со мной и вообще убирайся отсюда, ублюдок!" При ее-то габаритах ей приходилось мыть лестницы, чтобы выжить.

А еще она слыла известной знахаркой в Ливерпуле. Когда я болел, мать заворачивала меня в одеяло, несла к бабушке, и та лечила меня. У нее было два средства от всех болезней: хлебные припарки и горячий пунш — последний я обожал! Питье было теплым, все суетились вокруг меня, я оказывался в центре внимания. Поскольку я был единственным ребенком, я всегда находился в центре внимания.

Дед любил лошадей — "коняшек". Он играл на бегах и, когда лошади проигрывали, бранился и рвал квитанции, приговаривая: "Ублюдки, мерзавцы, старые клячи…" — как любой игрок. Бабушка упрекала его: "Джонни, ну разве можно при ребенке?.." А он все равно повторял: "Ублюдки!" Все это сильно будоражило меня.

У деда было свое кресло, в котором он часто сиживал. В этом кресле он просидел всю войну. Он никогда не прятался в бомбоубежище, даже когда осколки выбивали кирпичи из стен его собственного дома, — просто сидел в своем кресле. В детстве мне всегда хотелось посидеть в нем. Но приходил дед, молча смотрел на меня, и я пересаживался на другое место. Наверное, я мечтал об этом кресле только потому, что оно принадлежало деду.

Смерть деда стала одним из самых печальных событий моей жизни. В то время мне было девятнадцать или двадцать лет. Самым тяжелым был день его похорон. Именно тогда я решил, что меня самого будут кремировать, — я никого не стану подвергать такому испытанию, ради меня в земле не будут рыть огромную яму и хоронить меня в ней. В этот момент я сломался, и если до тех пор я не плакал, то тут не выдержал.

Школа оставила заметный след в моих воспоминаниях. Школа "Сент-Сайлас". Не знаю, сам ли я запомнил первый день учебы или о нем рассказывала мне мама. В то утро она проводила меня до ворот. Школа находилась на той же улице, в двух минутах ходьбы от нашего дома. В те дни родители просто провожали нас до ворот и говорили: "Ну, ступай". (Никто не сидел с нами в классах, помогая осваиваться, как делаем мы со своими детьми.) Я до сих пор вижу это огромное здание, наверное, самое большое на планете, где во дворе играет миллион детей, в том числе и я. Я совсем перепугался.

Обедать я пришел домой. В то время мы везде ходили самостоятельно, нам ничто не угрожало. Кажется, я явился домой и сказал: "А у нас каникулы". Этими словами я дал маме понять: на сегодня хватит. Она поверила мне, пока не увидела в окно, как другие дети возвращаются в школу, и не сказала: "А ну, марш отсюда!" Не помню, чтобы я хоть чему-нибудь радовался в школе. Я вечно сачковал и в общей сложности проучился всего пять лет.

Обедать я пришел домой. В то время мы везде ходили самостоятельно, нам ничто не угрожало. Кажется, я явился домой и сказал: "А у нас каникулы". Этими словами я дал маме понять: на сегодня хватит. Она поверила мне, пока не увидела в окно, как другие дети возвращаются в школу, и не сказала: "А ну, марш отсюда!" Не помню, чтобы я хоть чему-нибудь радовался в школе. Я вечно сачковал и в общей сложности проучился всего пять лет.

В шесть с половиной лет у меня случился перитонит. Аппендикс лопнул, это была настоящая трагедия. Это случилось дома, я умирал от боли, вокруг собрались родные. Пришел врач, и вдруг все эти люди подняли меня, положили на носилки и понесли прочь из дома. Меня увезли на машине "скорой помощи". В больнице меня осмотрела женщина-врач, которая надавливала мне на бок, — более сильной боли я никогда не испытывал.

Перед тем как мне дали наркоз, меня спросили: "Может, ты чего-нибудь хочешь?" Я попросил чашку чаю, а мне ответили: "Ты ее получишь, когда вернешься из операционной". Но чашку чая мне дали только через десять недель — столько времени мне понадобилось, чтобы оправиться. Оказалось, что у меня начался перитонит. Предстояла трудная операция, особенно по тем временам. Трижды маме говорили, что я не доживу до утра. Ей пришлось нелегко. Позднее я понял, что именно поэтому она так привязана ко мне. Мне очень повезло, я выжил. Но даже после того, как перестал действовать наркоз, я еще долго находился без сознания.

Больница — скучное место. Если пробыть там долго, она становится твоим миром, а я провел там целых два года (во второй раз я попал туда, когда мне было тринадцать). Внезапно больница становится твоей жизнью. Ты привыкаешь к этому. Все твои друзья тоже чем-нибудь больны, а когда ты встаешь на ноги, то перестаешь поддерживать с ними связь. И мама, и дедушка с бабушкой навещали меня почти каждый день. Никогда не забуду, как ко мне пришел отец. Он достал блокнот, поскольку приближался мой день рождения (мне исполнялось семь лет), и спросил: "Что тебе подарить, сынок?" И все записал в блокнот. До этого я не видел его несколько лет, он никогда ничего мне не дарил. Я был о нем неважного мнения.

Поскольку я был прикован к кровати, то я научился поднимать с полу мелкие предметы пальцами ног — монетки, листы бумаги, все, что падало с кровати. После того как я провел в больнице шесть месяцев, мне стало лучше, меня пообещали отпустить домой недели на две. На день рождения мне подарили игрушечный автобус. У кровати были боковые стенки, мальчишка на соседней кровати захотел посмотреть на автобус, и мне пришлось сильно перегнуться через боковину. Видимо, я слишком перегнулся, потому что я упал на пол с высоты почти в полтора метра. Швы разошлись, и все снова было плохо. Из-за этого меня продержали в больнице еще шесть месяцев.

Всего же в больнице я пролежал почти год, а после этого еще долго выздоравливал дома, поэтому в школу не ходил целых два года. В то время в школах не было занятий для отстающих, а я всегда отставал по меньшей мере на год. Ни один учитель ни разу не обнял меня и не сказал: "Я позанимаюсь с тобой отдельно, сынок". Я просто оставался на второй год. Я любил шутить и старался дружить с самыми сильными мальчишками в классе, чтобы они защищали меня. Постепенно я возненавидел школу, прогуливать ее стало еще легче. Мама отправляла меня на уроки, а я просто гулял по парку вместе со школьными друзьями. Мы сами писали объяснительные записки, но из-за неграмотности всегда попадались.

Читать я научился, когда мне было девять лет. Мама работала, ей было некогда заниматься со мной, поэтому учила меня девочка, которая присматривала за мной, — Мэри Мэгайр. Она была дочерью маминой подруги Энни, она сидела со мной, когда мама уходила в паб или в кино. Мэри учила меня читать по книге "Конь Доббин" (я умею читать, но грамматики не знаю и пишу слова так, как слышу). Мне жаль, что я мало чему научился, — мои знания слишком ограниченны. Я не знаю ни слова по-латыни. А Джон изучал латынь и рисование.

Дингл — один из самых опасных районов Ливерпуля, а Токстет до сих пор пользуется дурной славой. Там и вправду было опасно. В те времена там хозяйничали банды, вспыхивали драки, случались грабежи. Но детям, женщинам и старикам ничто не угрожало. Их не трогал никто. А теперь инвалидов вытаскивают из колясок, избивают девяностолетних старух. Трусы, отъявленные трусы! Если бы кому-нибудь раньше вздумалось избить старуху, все банды района разыскали бы его и избили до полусмерти. Такого не простили бы никому.

Ливерпуль был мрачным и безотрадным, но нас это не смущало. Мы с Дэви Паттерсоном и Брайаном Бриско были тремя мушкетерами, охотниками за скальпами, бандой Черной Руки, шайкой из трех человек. Мы все делали вместе. Мы играли в сыщиков и ковбоев, учились в одной школе и были очень дружны. До десяти или одиннадцати лет я воспринимал окружение как собственный, близкий мне мир, а руины, оставшиеся после бомбежек, казались нам раем. Мы не думали о тех, кто погиб в разрушенных домах, мы воспринимали их просто как большую игровую площадку. "Встречаемся на бомбежке", — часто говорили мы друг другу.

В детстве мы гуляли повсюду. Я всегда мечтал стать бродягой, который сам себе хозяин. Нам было не по карману ездить на автобусе. В восемь или девять лет мы пешком проходили по пять-восемь миль до Спика, до парка или до лесов в окрестностях города. Мы бежали за автобусами, пока не отставали. "Гляди-ка, он повернул налево!.." А потом дожидались следующего, чтобы посмотреть, куда он повернет дальше.

Велосипед — правда, подержанный — появился у меня гораздо позже, и мы ездили аж до Уэльса и обратно. Я так уставал, что через какое-то время вообще потерял к нему всякий интерес. До Северного Уэльса было всего двадцать или тридцать миль.

В детстве я мечтал стать не только бродягой. Мне всегда хотелось служить в торговом флоте. Это желание было само собой разумеющимся: "Я хочу плавать по морям, бывать всюду, покупать седла для верблюдов". У каждого ливерпульца в углу висело верблюжье седло, потому что в каждом доме кто-нибудь служил на флоте и привозил домой подобный хлам. А еще моряки привозили в Ливерпуль пластинки и новую моду одеваться. Первым моим музыкальным воспоминанием стала песня Джина Отри "South Of The Border" ("К югу от границы"), которую я услышал, когда мне было восемь лет. При этом у меня впервые по спине, как говорится, пробежали мурашки. Отри и трое его товарищей пели: "Аи, аи, аи", — и это вызывало у меня трепет. С тех пор Джин Отри стал моим кумиром.

Моряков мы узнавали с первого взгляда: они были одеты лучше всех. Я серьезно планировал уйти в море. И даже записался в отряд бойскаутов-моряков. Мы устраивали собрания и маршировали, мы разбирали винтовки — это было здорово. Меня выгнали из отряда за то, что как-то я сбежал вместе с винтовкой. Корабли я так и не увидел. Я нигде не задерживался подолгу: всякий раз каким-нибудь поступком я вызывал у людей раздражение.

У меня были кое-какие игрушки. Так, на Рождество мне подарили апельсин и старую картонную коробку… Нет, конечно, это не совсем правда: я получал такие подарки, какие только могли позволить себе мама, мои дяди и тети. Мне всегда доставался пакетик конфет и какая-нибудь маленькая игрушка. Но я вечно обменивал игрушки. Мне хотелось чего-то другого. Когда кто-то подарил мне замечательный химический набор, я обменял его на что-то другое, и кое-кто из моих родных был явно разочарован. Я никак не мог остановиться на чем-то. У меня была небольшая коллекция марок, я собирал автомобильчики "Динки", но больше всего мне нравилось меняться. Мы с друзьями часто крали в "Вулворте" всякие мелкие пластмассовые штуковины, которые легко помещались в кармане.

В конце концов я раздал все свои коллекции. Коллекция пластинок на 78 оборотов досталась моему двоюродному брату, которому она нравилась. (Покидая Ливерпуль, я забрал с собой остаток коллекции пластинок, но мама не отдала мне записи Пэтси Клайн или Литтл Ричарда. Она заявила, что они принадлежат ей.)

Дед приносил домой разные железяки, шестеренки и колеса из доков, где он работал, а я играл ими. Он работал в цехе, где производили котлы, и однажды сделал мне паровоз, в двигателе которого горел настоящий огонь. Такой замечательной игрушки у меня еще никогда не было. Паровоз был довольно большой, на нем можно было даже сидеть. Я всегда отличался предприимчивостью и сразу решил, что на нем можно катать пассажиров за плату. А иногда я ставил маленькие пьесы или устраивал на заднем дворе зоопарк. Там в банке из-под варенья жил паук. Никаких львов или тигров, конечно, не было — только местная живность. Однажды у нас появилась шкура гепарда, опять-таки привезенная моряком. Вход стоил полпенса. Бывало, что вход ничего не стоил, зато выход — целый пенни. Или же приходилось прыгать со стены, пользуясь зонтом вместо парашюта. В общем, если можно было заработать хоть пенни, мы это делали.

Назад Дальше