…Я часто вижу ее во сне, очень часто. Несколько раз мне снилось, что я уехала, а ее оставила. Тогда же, во сне, я начинаю вспоминать, как это было: больница, палата на двенадцать человек, медсестра Валечка, шоколадки, трехрублевки.
Лежит у окна с закрытыми глазами.
Наклоняюсь:
– Бабулечка!
Не отвечает, не слышит.
– Ну посмотри на меня!
Открывает измученные, под мутной белой пленкой, глаза.
– Бабулечка!
– Как тебя зовут? – шепчет она с трудом.
Во сне я пытаюсь понять, где правда? Неужели я уехала и бросила ее? Да нет же. Почему этот ужас преследует меня?
Она умерла, шел дождь со снегом, у мальчика моего был коклюш. Две недели после ее похорон мы жили не в своей квартире, а в центре, у мамы моего мужа, напротив кинотеатра «Повторка».
Вернулись домой, и я попросила вынести на улицу огромное красное кресло, в котором она сидела целыми днями, пока ее не забрали в больницу…
* * *Сизый махорочный дым стоял в весеннем воздухе. Бабы с мешками, подростки, грудные дети на руках, солдаты на костылях – все это жаркое, громкое человеческое месиво до отказа забивало перрон.
– Сейчас будут впускать в вагоны, – сказал он, нервничая и крепко обнимая ее, – как ты доберешься в этом аду!
– Не бойся, Костя, доберусь. – Она, не отрываясь, смотрела ему в лицо красными глазами. – Умоляю тебя, приезжай скорее!
– Ни минуты не задержусь. Все время буду наведываться к Николаю Васильевичу, о Николке не беспокойся, Лиза!
– Что? – Смотрит, не отрываясь. Сколько ночей не спала. Глаза воспаленные, нос заострился.
– Ненаглядная моя. Береги себя.
– И ты себя. Дай я тебя перекрещу. Прощай.
– Телеграфируй сразу же, слышишь?
– Костя!
– Не плачь, не плачь, ну что ты, дурочка моя маленькая? Я же приеду!
Поезд шел медленно, часто останавливался. Мысли путались. Она поправляла под головой скатывающийся вещмешок, крепко зажмуривалась.
В день Лидиных похорон шел крупный веселый снег. Опускался на открытое Лидино лицо и не таял. Вот ужас-то.
– Николай Васильевич, гроб пора закрывать. Вы слышите, Николай Васильевич!
Отмахивается. Стоит, без шапки, седой, взъерошенный, прижимает к себе Николку.
– Прощайся с мамой, Николка! Не бойся!
* * *А я как скажу маме? Нашей маме? Как произнесу?
* * *В подвале их бывшего дома на бывшей Большой Дворянской было холодно. Сидели на отцовской, аккуратно застеленной постели: Лиза, мама, Саша. Няня за столом. Мама тихо плакала.
– Лиза, иди поешь, – негромко позвала няня, – тощая стала, не приведи бог!
Ест с жадностью. Няня рассказывает:
– Муся себе жениха завела. Большевик. Из гимназии выгнали, шлялся тут. Ну и прибился к этим. Девку жалко. Ушастый, страшный. Чего в нем нашла?
В субботу втроем пошли в баню: Муся, Лиза и Таня Бабанина, губернаторская дочка. Родители, слава богу, успели умереть накануне семнадцатого, Таня в анкетах на вопрос о происхождении писала: «отец – дворник».
Разделись. Сели на лавку.
– Сидим в чем мать родила, смотрим друг на друга и смеемся. Ну страшны, ну худы! Обстрижены, как дьячки. Без слез не взглянешь!
– Так что вы смеялись-то?
– Да молодые были! Молодые были, Аня, вот и смеялись! Я говорю: «Муська, помнишь, как мы в Большой ходили? Я с Лидкиной песцовой муфтой была? Конфеты помнишь, которые швейцар отобрал?»
– Какие конфеты?
– Сидим мы на галерке в тринадцатом году и видим: входят в правую ложу дама с кавалером. Красавцы! Она в боа белом, вся в бриллиантах. Он перед ней коробку конфет – хлоп! На красный бархат! Раскрыл. Огромная коробка. Шоколад. Она взяла одну конфетку, взяла вторую, послушали пол-акта, зевнули и ушли. Коробка осталась. Я Муське говорю: «Антракт будет – мы возьмем». Антракт. Мы в ложу в эту, пустую. Только свет зажгли. Муська – на корточки, чтобы ее не увидели, и тянет руку к коробке. И тут сзади бас, как у Шаляпина: «Э-э, нет, барышня, это мне». Швейцар! Муська от стыда так на корточках и осталась! А ананас у Елисеевского? Еще лучше!
– Какой ананас?
– На спор. Мы с Муськой поспорили, что она из Елисеевского ананас вынесет. Просто так, из хулиганства. А там приказчиков видимо-невидимо! Особо не вынесешь! Ждем час, ждем другой, пока приказчик отвернется, а тот как назло: «Чем могу служить, барышни?» Глаз с нас не сводит.
– Ну, вынесла?
– Вынесла. Она ему, я думаю, надоела просто, он и отвернулся. Муська ананас в муфту и на улицу! Стоим, хохочем, чуть не описались! Пришли домой, разрезали, а он – кислей лимона! Несъедобный!
– Мусенька, ты одурела: за коммуниста идти! А венчаться он будет?
Голая Муся качает головой:
– Он же неверующий… Им нельзя венчаться.
– Да зачем он тебе?
– Я его полюбила, Лизочка! Он из такой несчастной семьи, он не виноват! Отец пил горькую, семь человек детей! Ну сама подумай! Конечно, он пошел в революцию! Революция его освободила!
– Чего-о-о? От кого она его освободила?
– Ну как… Они же бедные были, нуждались…
– А если бы мой отец пил горькую, мы что, богатыми бы были?
– Не знаю, Лиза, он мне так объяснил…
* * *– Мы, Аня, в ту весну всю крапиву в городском саду съели. Суп из нее варили. Ржаные зерна растирали, варили кашу. Все, что могли, на еду меняли. Саша болел, с работы его поперли, я машинисткой устроилась. Там хоть паек давали. Лялька Головкина там со мной работала. У няни ревматизм начался, еле ходила. Каждый день я ждала Костю. И дождалась. Сижу у нас в тресте на лестничном подоконнике, закуриваю. Самокрутку, знаешь? Она рассыпается. Вдруг внизу слышу: дверь вжж-и-к! Не знаю как, а сразу поняла, кто это. Шаги узнала. Взлетел одним махом. С кожаным баулом, больше ничего не было. Обвенчались мы на следующий день. А через год девочка наша родилась…
* * *Концерт в Линнской синагоге, вечер русского романса. За окном – синий кусок океана, запах гниющих водорослей… Чайки…
Ноябрь – декабрь 2000 г.
Мария Метлицкая Ассоциации, или Жизнь женщины
И как возникает, на уровне подсознания, что ли, эта сильная память сердца и души – воспоминания? То, чего у нас точно никто не сможет отнять. Что точно – только наше. И странно, но с годами яснее и четче вспоминаешь о чем-то хорошем – какая-то защита памяти, что ли, да нет, плохое тоже не забыто, но, слава богу, как-то стоит вторым рядом. Хотя, справедливости ради, помню все.
Сначала визуальные: какие-то места в Москве, такие привычные и родные (хотя как варварски их пытаются сегодня изменить!). Вот здесь я бродила со своим первым мальчиком, вот здесь до одури целовалась, а здесь, здесь мы так яростно и отчаянно ссорились. Здесь прощалась навсегда с близкой подругой, а здесь, в этом доме, были самые бессонные и трепетные ночи в моей жизни. А отсюда я вышла на свет Божий, держа в руках сверток с сыном – конверт с голубыми шелковыми лентами.
А музыка? А самые острые воспоминания – запахи? Теплый подмосковный дождь – это точно запах детства, перрон, сосны. Вдох глубокий-глубокий. Да, это дача. Юная и беспечная дачная жизнь – мальчишки, велосипеды, гитары, речка, сено, стук сердца где-то в горле. Все это – ощущение абсолютного счастья и того, что все еще впереди.
Это еще нестарая и крепкая бабушка, державшая на своих плечах большую семью, ее обеды, которые я торопливо проглатывала, потому что мне надо бежать, да просто некогда мне, и все. Дача – это маленькая сестра и постоянный страх за нее, так сильно я ее люблю. Это выходные и мама с папой с сумками вкусностей. Мы с сестрой часами встречали родителей на дороге, держась за руки.
Это совсем еще молодые и здоровые родители. Выпускной – начало огромной, прекрасной и пугающей жизни. В мусор – старую, ненавистную школьную форму вместе со школьной опостылевшей жизнью. Весь мир у моих ног! И все главное впереди. И еще песня: «Прощай и ничего не обещай…», которую ночью мы орем во все глотки и все равно обещаем друг другу, обещаем. И эта песня тоже на всю жизнь: мой выпускной и моя многообещающая юность.
А зеленое шифоновое платье с розовой вышивкой – это свадьба, и я – невеста и красавица. И полное счастье, потому что я – по уши влюблена. И именно в таком состоянии я собираюсь прожить всю оставшуюся жизнь. Но… Не вышло.
А крошечная желтая распашонка с утятами и клеенчатые бирочки с почти стершимися буквами? И красная пластмассовая рыбка – то, что ты просто не смог сломать, сынок, мой бородатый, мускулистый взрослый мальчик? Это – из твоего детства, а значит, самое главное из моей жизни.
Запах терпкого одеколона и сирени, запах моей тайной любви и тайных, торопливых свиданий. Мои лучшие стихи и мои самые большие выдумки. Наши вороватые ночи и запретные ласки. Моя самая большая любовь!
Но когда-нибудь, когда-нибудь неизбежно уйду я, и уйдут вместе со мной мои воспоминания, все мои ассоциации, весь мой мирок – со всеми вытекающими, нужными мне и ненужными остальным подробностями. Моими мыслями, переживаниями, так разрушающими меня и впоследствии, как правило, кажущимися и мне самой нелепыми и смешными, моими чувствами, страхами, тоской, желанием что-то изменить в жизни и в себе самой – и почти всегда оставшимися лишь мечтами. Моими комплексами, обидами, моей злопамятностью – или этим страдают все женщины? Моим постоянным недовольством собой и рутиной. И мысль, что я все-таки состоялась, пройдя самый важный и тяжкий путь на земле – матери и жены. Надеюсь, что я исполнила его хотя бы на четверку.
И уйдут вместе со мной мои сомнения и желания, отложенные в долгий ящик и так и не сделанные дела. И уйдет то, что я просто не успела, – неувиденные страны и города, непрочитанные книги, ненадетые наряды, непосаженные цветы. Несказанные добрые и мудрые слова, несовершенные яркие и просто хорошие поступки. И то странное чувство, что я не всему научила сына, не все отдала матери, не все сказала мужу, не обняла сестру, не объяснила подругам, как много они для меня значат. Я так много не успела, оказывается!
Господи, а что же я делала всю свою жизнь? Ведь у меня было достаточно времени! Как нудно и тщательно я вываривалась в собственном соку – хлопот, болезней, обид, пустых усердий и прочей колготни. Как много потратила я на это сил. А самое важное? Успела ли я сделать это? И что это – самое важное? Неужели я все-таки этого не поняла? Господи, куда меня занесло, а начиналось ведь так трогательно – воспоминания. И вот ведь в какие дебри! И еще: я часто рассматриваю фотографии каких-то уже совсем далеких предков или просто случайных незнакомых людей, где на коричневых картонках стоят либо сидят стройные или не очень, но точно подтянутые люди, непременно в «позах» (тогда ведь не было случайных фотографий), и долго и внимательно вглядываюсь в их лица. Тогда не заставали людей «невпопад». Тогда они вовсю контролировали «выражение лица». А глаза? Вот глаза… Вглядываясь в эти лица, я вижу усталые или встревоженные глаза и обеспокоенность, напряжение, тоску чаще, чем вольную радость, ей-богу, чаще. И размышляю о том, что вот уже несколько десятков лет нет ни их самих, ни даже их внуков, нет ни забот, ни болезней, ни тягот. Ведь все это было очень давно, между прочим, в позапрошлом веке. Исчезли они, а вместе с ними их мир – тревожный и прекрасный. И можно долго размышлять и фантазировать, глядя на эти портреты.
Или вот, кстати, в руках у меня оказалась (это про ассоциации) известная уже столько десятков лет толстенная книга Елены Молоховец, конечно, переизданная. Листая ее вечером на любимой даче, в кресле, под оранжевым абажуром, я подумала: ох какая обстоятельная девушка была эта Молоховец! Как старалась все учесть, во все уголки и закутки быта заглянула, чтобы облегчить жизнь молодым да нерадивым. И наверняка помогала. Не сомневаюсь. Такой популярной и настольной была ее книга в те годы, думаю, зачитывали до дыр. И что-то завертелось в голове, выстроилось, и вот что из этого получилось.
Итак, прошла, прошелестела свадьба, скромненько, без особой помпы, да и к чему? Женился человек солидный, вдовец, чиновник, имеющий собственный небольшой дом на Пречистенке и прибыльное поместьице в Смоленской губернии. Первая жена, царствие ей небесное, скончалась первыми родами, завершившимися очень печально – младенчик тоже не выжил. Год отходив в трауре, господин N (назовем его так) девицу берет уже крепкую, полноватую и рослую, не в пример худосочной, с темноватой кожей и впалыми испуганными глазами первой жене.
Вот теперь-то, задним умом, он думает о том, что не была здорова его первая супружница, да упокоится душа ее!
Вторая невеста рыжеволоса чуть-чуть и самую милую малость конопата. Она из семьи очень среднего достатка, в чем тоже есть свой резон: не избалована. Скромна, стеснительна, легко краснеет, мило теребит края шали и приятным движением поправляет гребень с перламутром в тяжеловатых, слегка вьющихся медных волосах. Итак, свадьба проходит спокойно и чинно, без излишеств, но сытно. Хотя тещу сразу осадили – уж больно много хотела заказать к столу икры и белорыбицы. Да и вообще теща его уже порядком раздражала, на его расчетливость недовольно поджимала губы и, кажется, делала первые выводы.
Впрочем, и он свои выводы сделал: maman привлекать к дому как можно меньше, пусть будет и этому рада, ведь, положа руку на сердце, не так уж чтобы очередь стояла просить руки ее дочери. На свадьбу он дарит невесте сапфировый браслет покойницы жены, она как-то это чувствует и горько и безутешно плачет, плачет всю ночь перед свадьбой, а утром, глядя на ее припухшие глаза, все решают, что так она прощалась со своим девичеством, и… умиляются.
После свадьбы она входит в мужнин дом, где ей все ново и чуждо, где еще пахнет другой женщиной, где она иногда находит то булавку, то шпильку и быстро бросает их, словно это гусеница. После первой ночи она боится смотреть на мужа и не хочет выходить к завтраку, притворяется, что долго спит. А он зовет ее и твердым голосом просит, чтобы к завтраку она пусть неприбранная, пусть в капоте, но выходила – таково его желание. Она заливается краской и кивает, рассеянно пьет кофе, крошит булочку и почти не слышит, что он ей говорит. Хотя, справедливости ради, ничего плохого и тем более страшного той ночью не было, да и противного тоже. Но вспоминать ей почему-то все равно этого не хочется.
Муж уходит на службу, и она остается одна в двухэтажном семикомнатном доме, где живет еще его, мужа, больная сестра, не выходящая из своей комнаты-закута с узким и темным окном, смотрящим на дровяной сарай. Еду ей носят в комнату. Стрижет и моет ее неряшливая горничная с мышиным и вороватым лицом.
– Она не будет тебе докучать, она у нас тихонькая, – предупредил об убогой родственнице муж перед свадьбой.
Еще в доме есть грубоватая, с насмешливым взглядом кухарка, служившая еще при прежней хозяйке. Она заходит и с усмешкой на толстых губах спрашивает у молодой барыни, что приготовить на обед. Барыня опять краснеет и теряется.
– А что барин любит? – смущенно спрашивает она. – Вам-то виднее.
Кухарка усмехается и понимает, что остается здесь хозяйкой навсегда. Это ее, видимо, вполне устраивает, и, тяжело ступая, она уходит на кухню рубить петуха. Вздыхая, молодая жена оглядывает столовую, где они только что пили кофе, и замечает, как плохо вымыто окно, как много пыли на тяжелых, местами заштопанных и выгоревших портьерах, замечает потертый, с большим пятном ковер, и старые выцветшие обои, и пыль на мрачноватых картинах, и щербатые чашки. И это ей все не нравится. Ох как не нравится.
Она потихоньку обследует дом и в первой же комнате, под лестницей, думая, что это кладовая, видит недоразвитую сестрицу, свою золовку. Та, бедная, испуганно забивается в угол, и лицо ее видно плохо, свет тусклый, воздух смрадный, посреди каморки стоит ночной горшок без крышки, а на столе – остатки пирога, засохшие корки и немытая чашка. И запах, запах тлена, плесени, болезни и безумия. Кошмар. Она быстро захлопывает дверь, поднимается в спальню, садится на пуфик и опять начинает безудержно и горько рыдать. Ей кажется, что почему-то попала она в плен и что скоро сама превратится в безумную. И клянет свою неудавшуюся жизнь, которую она представляла как-то совсем иначе.
В тоске она оглядывает комнату и почти явственно ощущает присутствие и запах той женщины, первой жены, скончавшейся так недавно. И опять начинает плакать.
Но днем заезжает maman, придирчиво оглядывает дочь, хмурится, ей тоже как-то все не очень нравится, сует нос в кухню, приподнимает крышки кастрюль и чугунов, резким словом ставит кухарку на место, грозит пальцем горничной с мышиным лицом. Осеняет крестом дочь и, тяжело вздохнув, уезжает – у нее визиты, магазины, да и вообще дел невпроворот.
– Да, душа моя, – говорит она уже у пролетки, – чуть не забыла, это тебе. Развлекись, да и ума наберись. Разумнейшая вещь для таких вот, как ты, молодых и неопытных дам. Мне-то это уже ни к чему. – И протягивает дочери толстенную книгу: Елена Молоховец. «Подарок молодым хозяйкам». – Ну, с Богом, и хватит, пожалуй, уже рыдать.
И, отъезжая, расстроенно думает: ничего, пройдет, это у всех бывает, через неделю-другую пройдет, успокаивает она себя. Почти наверняка зная, что так и будет. Почти наверняка.
А еще позже, к вечеру, заскочила, именно заскочила на полчаса на чашку чая любимая кузина – легкая, с тонкой талией, в модных туалетах и облаке последних ароматов Парижа. С самыми последними сплетнями и таинственными рассказами о себе. Она слушала ее затаив дыхание, и гулко стучало сердце. Грустно подумалось, что у нее никогда не будет такой тонкой талии и загадочных и волнующих историй. Кузина улетела. А она, промаявшись, легла спать – не ко времени, вечером. Сон к ней не шел. Опухло лицо, и разболелась голова.
К приезду мужа заново причесалась, брызнула духами, надела длинные серьги с изумрудами – подарок матери к свадьбе. Муж пришел усталый, недовольный, взглянул на нее мельком и спросил: «К чему такой парад?» Губы задрожали, он увидел это, слегка смягчился и за ужином был опять приветлив. Потом долго читал газеты, пил чай и уснул на оттоманке в столовой.
Именно так, в пыли портьер, под жужжание полусонных мух и ворчание усатой кухарки, безрадостно и монотонно протекали дни ее жизни. Из развлечений – редкие гости по субботам: муж не любитель компаний; иногда, крайне редко, выход в театр – а в театре он опять уснул и даже слегка всхрапнул, и она не знала, куда деться от стыда. Какой уж с ним театр! По средам ездила к maman, обедала – это был хороший день. По пятницам муж играл у соседа в бридж, и она всю ночь не спала и нервничала: а вдруг проиграется?