Несколько дней спустя, в сумерках перед рассветом, заявился к ней домой Амасис с Акакуса, втиснутый в баранью шкуру, взъерошенный, унылый. С его закрученных бараньих рогов на голове свисало его кожаное ожерелье из амулетов и талисманов, и собаки на него бросились и прогнали, только он потом ночью ухитрился вернуться. Жена Амасиса поутру рассказала, что он смог собак обмануть, выждал момент и просочился во тьме в палатку. Разбудил ее, лягая во тьме сосуды и посуду, а лица детей, погруженных в сон, все облизывал языком своим липким. А затем к ней приблизился и рассказал ей, глаза в глаза, о странствии своем жестоком, много чего наговорил непонятного, он зыркал все на нее, но не смог передать, и она не разобрала до конца, потому что темно было…
На заре она услышала, как злобно лают собаки и гонят оборотня в сторону заселенного духами Идинана. Открыла глаза на первый луч, глянь — а там, на подоле у нее, амулеты Амасиса!
А что до самого Амасиса, то никто на Акакусе на него больше не натыкался. Следы его проследили и обнаружили пятна крови в конце — там, где поразила его стрела жертву. А потом нашли одежды его, развешанные на кустарнике у подножия. Явились тогда к гадалке с пятном крови от жертвы, запекшейся в комочке песка, и она сказала, что он, очевидно, пытался загнать самку дикого барана — а она была на сносях.
Женщина Амасиса долго ожидала своего супруга в образе барана. Извела ядом всех собак в округе. Бродила по равнине и руслам высохшим, облазила весь Акакус, искала в пещерах, в расщелинах скал и ущельях. Вернулась домой, забрала с собой детей, повела, думая сердце его разжалобить, воздействовать как-нибудь и заманить его. Однако этот дикий баран оставил ей в подоле свои амулеты, а сам… скрылся!
Пастухи рассказывали, что видели его, как он там на вершинах одержимого Идинана скакал, между крутых скал пробирался и оказывался на самом верху узких высоких пиков, устремленных в самое небо, а гадалка эти их сообщения подтверждала и говорила: не было, мол, еще в Сахаре такого случая, чтобы кто из тварей живых в такое заветное место проникал да и возвращался оттуда!
14
Огненный шар стронулся со своего места в центре и двинулся в путь к западу. Следом за ним тащились горящие плети адского пламени, но и они постоянно ослабевали. Воздух дрогнул, Сахара переводила дух. Тени от скал ползли и удлинялись, пока, наконец, не опустились внутрь расщелин вади. Пламя оставило земную плоть, поднялось и полетело в пространстве в оболочках прозрачнее испарений. Ящерицы вынырнули из каменных щелей и юркнули в тень, судорожно дыша и испуганно таращась глазами на следы огня. Стволы акаций продолжали стоять, склоняя кроны к сожженной земле в терпении и смирении, отказываясь поднять головы вверх — они все так же не верили, что небеса в очередной раз решили отложить церемонию вечных истязаний до следующего дня. Откуда-то с севера донеслось дуновение, и крона поглотила его в отчаянной попытке спрятать и удержать, впитать невидимую влажность и занять у нее в долг крупицу жизни. В серых, пепельного цвета лесных порослях вывела первую трель земная птица пустыни, возвестила о возрождении, давая понять всем тварям в Тадрарте, что нить жизни не прервана, и они стронулись, вылезли, заголосили живыми голосами на лобном месте, подтверждая в очередной раз, что жизнь и впрямь продолжается.
15
Они сидели друг напротив друга на двух скалах на вершине горы. На бледном лице Удада были открыты ветру резко выделявшиеся скулы его бескровных щек. Взгляд его был устремлен вдаль, за горизонт, на самый далекий восток, куда уходила еще одна таинственная вершина.
— Ты сильно изменился с нашей последней встречи, — сказал он.
В ответ раздался легкий смешок.
— Даже здоровье твое, я думаю, изменилось.
— Ха-ха. Что ж, ты тоже изменился. Ты тоже, как высосанный — жизни лишенный!
— Да, лишенный!
— А ведь верно: остается человек человеком, если сердце свое другому заложит?
Подул северный ветерок. Удад сделал глубокий вдох, словно желая вобрать в себя все это, такое редкое дуновенье. Муса тоже открыл грудь, чтобы и ему досталась его доля. Удад прикрыл линию губ, прежде чем продолжить разговор на ту тему, с которой все началось:
— Но… ты говоришь, между мной и ею стоит Уха?!
— Нет, — запротестовал дервиш, — она ведь избрала тебя.
— То есть?..
— Я не знаю, как там точно по шариату, но…
— Меня шариат не волнует. Есть кое-что посильней шариата.
— Ну?..
— Благородство! Слышал? Ты забыл о происхождении, Муса?!
Дервиш отрицательно замотал головой, заявил с жаром:
— Брось благородных, оставь, пусть они этим языком разговаривают. Чего ты со мной как вероученик не поговоришь — так же проще будет…
— Благородство — язык сердца. Принцесса это понимает. Она воспримет как оскорбление, если я… если я поведу себя с Ухой иначе, чем на языке благородных.
Дервиш ударил рукой об руку. Спрыгнул со скалы. Закричал в никуда:
— Благородство! Благородство. Ах-ха-хах! Все благородством прикрываются! Слабости свои благородством прикрывают, даже дыхание этим самым благородством меряют. Все — мужчины и подростки, старики и женщины, старухи и дети! О господи, голова болит!
Он схватил камешек, запустил его в небо, вскричал:
— Я как-то спросил вождя о нашем потерянном писании, на языке ли благородства оно было написано, и он сказал, что Анги написано на языке жизни, который понимают лишь старые мудрецы. Это другой язык…
Он пододвинулся к Удаду, схватил его за руку, спросил:
— Ты знаешь, что это за язык, который шейх назвал языком жизни?
Он отер слюну рукавом. Весь дрожал, пока длительное время не мог найти правильных слов для выражения:
— Язык жизни — это язык музыки. Стихов! Амзада. Твой язык, которому тебя научила райская птица. Он — щебетание ветра в отрогах скал и устьях пещер, дуновение севера в смиренной акации. Хе-хе-хе! Это, это — та грустная мелодия, которую выводили пальцы принцессы, повинуясь дыханию рая… Ах, ах! Голова болит!
Он сплюнул. Семечки вылетели из тыквы. Сердце сжалось в клетке груди, еще раз обернулось шаром горькой полыни. Он закричал:
— Чего ты себя этим благородством связываешь, как дурак? Это глупо!
— А закон Сахары?
— Нет никакого закона Сахары!
— Закон — это совесть людей в Сахаре!
— А какое отношение ты имеешь к людям Сахары? Ты, дикий баран в горах? Газель пустыни? Райская птица! Я до сего дня не слышал, чтобы ты разговаривал о людском законе.
— Поскольку я решил спуститься к ним на равнину, я должен следовать закону равнины, их правилам.
— Ты что, намереваешься соперничать с ним на состязании? Хе-хе! Ничему ты от своих соседей-соколов не научился!
Он набрал целую грудь воздуху. Выпрямился важно, надул щеки, как ящерица, пытающаяся испугать своих маленьких соперников, двинулся к горизонту, словно намереваясь полететь, или по меньшей мере спрыгнуть с вершины вниз… Бормотал себе под нос:
— Пение — закон Сахары. А благородство знатных… Нет, не благородство это. Все люди в Сахаре путаются, путают благородство и гордыню. Что ты мне все говоришь о гордыне этих ослепленных благородством?!
Он рванул обеими руками за свою нелепую чалму, один конец которой болтался уже почти у самой земли, и продолжал говорить себе под нос:
— Они пыжатся, грудь надувают от этой гордыни, топорщатся, ощетинятся все одеяниями своими важными, как петухи, и делают вид, что это они благородно, значит, поступают, исполняют завещанное им предками, отцами да дедами. Клевета! Измышления все. Ты знаешь, что они на мертвых клевещут?
Он поправил нижний край покрывала-литама на лице и вдруг одним прыжком оказался рядом с Удадом:
— Ложь!.. Завет дедов — это песни! Предки нам ничего кроме этих песен и амзада не оставили. Потому что они этому выучились у Сахары. Ах-ах! Ты что же, хочешь на гордеца Уху походить, который себе на голову кусок ткани наворачивает длиной в семьдесят локтей, а? Стоит над колодцем, пыжится весь, словно верблюд неживой… Хе-хе! Ваше благородство, это — предательство Завета Сахары. Того завета, которому тебя обучала птица райских высот!
— Я тебе сказал, что она меня презирать будет, если я поведу себя не так, нарушу правила. Ты женщин не знаешь!
— А кто тебе сказал, что их правила такие же, как наши? Она родом с Аира, а наши женщины — из Азгера.
— И те, и другие покрывало носят. Все одинаковы. Их законы к одному источнику восходят — к Сахаре!
— Нет, не из Сахары они этих правил набрались. Вправду, будто вершины Тадрарта на голове, только я в них кое-что повыше вершин этих вижу. Они домогаются выше стать — на цыпочках! Гордыня посягает на Сахару!
— Я тебе сказал, что она меня презирать будет, если я поведу себя не так, нарушу правила. Ты женщин не знаешь!
— А кто тебе сказал, что их правила такие же, как наши? Она родом с Аира, а наши женщины — из Азгера.
— И те, и другие покрывало носят. Все одинаковы. Их законы к одному источнику восходят — к Сахаре!
— Нет, не из Сахары они этих правил набрались. Вправду, будто вершины Тадрарта на голове, только я в них кое-что повыше вершин этих вижу. Они домогаются выше стать — на цыпочках! Гордыня посягает на Сахару!
Огненный диск весь горел, словно кровоточил. Повис над самой линией горизонта, надломился. Пламя угасало, и куда девалась недавняя заносчивость?.. Все ниже, все печальней, все скромнее… Сахара не терпит непререкаемости. Вот он, вечный палач, где его гордыня? Сломалась, как этот диск, покатилась на запад, закатилась, погасла…
— Благородством только Сахара наделить может, — бормотал Муса. — А гордыню люди сами производят и себя же ей повязывают. Все, о чем ты тут говоришь, это не благородство…
Сахара оделась в сумерки, затихала, говорила невнятно…
16
Дервиш постился.
Отказался от пищи, так что на скулах кости показались. Глаза горели, ушли вглубь, а вены на руках напряглись — словно стволы деревьев в пустыне. Превратился в ходячий скелет от изнеможения. Кожа высохла, кровь вся отлила от нее. Он и цвета стал какого-то зеленого. Того самого удивительного цвета, который он в упрек ставил Удаду когда-то, которым отличались все жители пещер в Тадрарте и Матхандоше.
Любопытные старухи, толковательницы всех и вся, узрели в его удивительном окрасе определенный знак и дервиш в его посту не поступал вопреки обычаям его предков, аскетов-марабутов: они, бывало, всех изумляли самоистязаниями, кололи себя в грудь ножами, не принимали пищи в течение нескольких месяцев — находились в состоянии «божественной любви». И племенных обычаев он тоже не нарушал — это когда молодежь себя голодом изводит, пока, значит, в сердце у них любовь к девушкам бьется. Но самая страшная и самая опытная из этих старух в делах мирского опыта и любви оказалась не в состоянии поведать племени о предмете любви дервиша: к богу ли всевышнему или к твари земной презренной? И народ тогда направился к имаму с вопросом, что может сказать шариат о законности того, что дервиш, мол, отказывается от небес и поступает вопреки своему марабутскому происхождению и опускается до грешной земли, чтобы впасть в любовь с глупой бабой со стоянки, которая и радуется, и печалится, и плачет, и поет, и есть тебе, и за пределы стоянки справить нужду ходит…
Имам решил любопытным этим на языке вероучеников отвечать — туманном языке братства аль-Кадирийя, и долго разговаривал об отпущении грехов, за что соперники его стали обвинять, будто он этим непонятным языком с ними разговаривает, чтобы истину скрыть и увильнуть от объявления собственного мнения по этому вопросу по законам шариата и по справедливости — из страха, что его за это постигнет проклятие марабутов. Имам всегда побаивался этого и избегал выступать наперекор предкам и дервишам.
Люди Сахеля полагали, что дервиш в общем-то не голодает, поскольку, даже когда он постится, его оберегают и питают ангелы. Они все еще помнили того мюрида ат-Тиджани, который наведался в Азгер и о котором они думали, что он из тех, что клады ищут. Он тогда залез на гору Акакус и жил в пещерах Тадрарта безо всякой провизии и воды. О нем сообщили пастухи, его принял вождь Адда и заколол в его честь баранов, жертву принес. Негры тогда явились с деревянными блюдами, полными кускуса[143] рисового и больших ломтей мяса. Мужчины все вокруг этого гостя уселись, угощение пробовали, а запахи по всей округе разошлись от этого мяса, так что у детей и подростков головы кружились. Все вокруг от плача давились, скрываясь в углах палаток и поджидая у палаточных кольев, когда кости и объедки какие достанутся, потому что засуха тогда стояла, и люди целый год мяса не ели…
Однако мюрид ат-Тиджани преподнес им живой урок терпения. Он вперился в пустоту своими пустыми глазами, похожими на глаза у слепцов, и заявил с холодностью, не подобающей никогда не голодавшему мужчине: «Я взял на себя обязательство, что не испробую вкуса пищи, пока не наткнусь на Вау. Я — паломник из Зувейлы. И ищу Вау! Я ищу Вау!» Все заметили, в том числе и имам, что он тогда дважды повторил эти слова: «Я ищу Вау». И никто не знал, что однажды наступит такой час, и возродится Вау из легендарного небытия, поднимется город из мифов, которые рассказывали люди, и напоит жаждущих, накормит голодных, оденет нагих и босых, спасет всех заблудших и страждущих. В тот день их гость еще сказал нечто такое, что не рассеяло неясности его поисков затерянного Вау. Он сказал так: «Страсть и сытость вместе не встречаются. Я избрал страсть».
Несмотря на все это, он не нашел… Не нашел ни Вау, ни господа. Может, потому, что ошибся во времени? Явился раньше того часа, который назначил рок для воскресения Вау из небытия в просторах пустыни Азгера? Он скатился с вершины горы в Массак-Сатафат, упал замертво неподалеку от костра пастухов у подножия.
И тогда не осталось о нем в памяти ничего, кроме той занятной легенды, что он рассказал вождю и где поведал о мудрости голодания. Он сказал, что волк[144] насытившийся плачет горькими слезами от охватившей его жалости к самому себе, поскольку он знает, что последствием этому опять будет голод. А когда волк голодает, то смеется себе и оглашает равнины и вади своим воем да ревом, потому что знает: за голодом однажды да последует сытость! Мюрид так истолковал тогда содержание своей притчи: «Всякий раз, когда меня преследует голод, я чувствую, что приближаюсь ко дню моего вожделения — Вау».
Правда, нашлись люди, которые усомнились в таланте достойного мюрида и сказали, что вся эта притча его целиком заимствована из преданий Анги.
17
После нескольких ясных дней небеса нахмурились вновь и оделись пылью.
Ахмад явился в палатку вождя. Тот в одиночестве сидел на корточках в прихожей и смиренно наблюдал из-под навеса, как очередная песчаная туча кружила вокруг вершины одержимого бесами Идинана.
Он молча сел рядом и ждал. Шейх сделал ему жест, кивком головы спрашивая, в чем дело, и тот заговорил:
— Дервиш умрет.
Вождь вопрошающе взглянул на него, ожидая разъяснений.
— Никто не знает, — продолжал Ахмад, — когда он последний раз кусок в рот брал. Старая его кормилица-негритянка сказала старухам, что за этой его бедой — след от пальцев гадалки.
Ветер взвыл с новой силой. Между ними поднялся слой пыли. Ахмад помолчал немного и заговорил вновь:
— Она сказала еще, что Муса бредит о какой-то каменной госпоже и не хочет покидать холм по соседству с колодцем, со стороны Вау.
Вождь непонимающе глядел на гостя:
Сказала также, что ты — единственный, кто может убедить его прервать этот его пост — заставить есть и говорить. Он отказывается отвечать на все просьбы и мольбы людей с равнины. Даже имаму не удалось сломить его…
Ахмад прервал свои объяснения и прислушался к вою ветра. Края палатки рвались и хлопали — вот-вот улетят прочь и исчезнут в завесе. Опустилось мутное красное облако. Тоска окутала Сахару.
Он встал на ноги. Поправил на голове вокруг лица свое черное покрывало, помедлил немного, глядя на вождя. Пробормотал слова прощания, но хозяин ничем не задержал его, продолжая смиренно смотреть в никуда прямо перед собой.
18
У склона холма, рядом с кучей мелких камней, принесенных селем в незапамятные времена, сидел дервиш. Вокруг него носились тени подростков и женщин. Плакал ребенок, выл ветер, трепал широкие женские одежды — полы и рукава трепетали и хлопали, словно крылья летящих мимо журавлей, а сами фигуры их то и дело надувались как полные бурдюки. Они оповестили вождя, склонили головы в кружок друг к другу, пошептались и пошли прочь от холма.
Шейх стоял над головой сидящего дервиша.
Присел на корточки перед ним. Волны пыли и песка периодически хлестали Мусу по лицу, маска литама слетела с него прочь, и пыль забивалась в рот и коркой застыла на губах.
— Ты в беде? — наконец произнес вождь.
Тот не ответил. Вождь схватил его за руку. Свободной ладонью залез ему под чалму, потрогал лоб, потом опустил руку на землю, погрузил ее в песок, чтобы не дать недугу ходу. Заговорил таинственным тоном:
— Ты же знаешь, голод не откроет тебе стен Вау. Ты прекрасно знаешь это.
Ветер возвел между ними завесу из пыли. Вождь подождал, пока волна осядет, потом продолжал:
— Кто из нас не занимался поиском Вау? Я тоже его когда-то искал. Да, есть у меня секрет…