Валентина Дорошенко А потом изучу испанский…
— Ма, где мой циркуль? Ты слышишь? Ну, где, где мой циркуль?
Конечно, не слышит. Болтает по телефону. А дверь закрыта: значит, с ним. Очень хорошо. Просто замечательно! У нее есть Он. Отлично. Пять с плюсом. И что же она ему спешит сообщить?
— Нет, сегодня не смогу… никак… не получается…
А что у тебя получается? Что ты вообще смогла в этой жизни?
Врываюсь в кухню, начинаю греметь посудой, хлопать дверцами шкафов, ящиками. Потом заявляю: «Мне нужен телефон».
— …Ну, пока, Оль. Тут Юльке телефон понадобился.
«Оль»! За дурочку меня принимает! Думает, не понимаю, что «Оль» следует читать «Олег». Маленькой все еще меня считает…
— …Пока! До завтра… — И торопливо вешает трубку. И немедленно начинает суетиться по кухне: кастрюльки-мастрюльки. Изображает категорическую занятость и озабоченность. А в глаза мне все же не глядит. Значит, правильно: никакая не «Оль». Олег.
— Что тебе сегодня на третье приготовить, доченька? Компот или кисель? — спрашивает так ласково, так заботливо, будто бы это единственная цель всего ее существования: приготовить мне третье.
— Чай, — отвечаю коротко и ухожу из кухни.
За спиной раздается оглушительный треск: это она ссыпает в мойку ложки и вилки, не мытые с завтрака. Намек и укор: могла бы, мол, хоть в воскресенье помочь матери.
Иду в свою комнату и врубаю магнитофон.
Поет приятный баритон, сопровождаемый небольшим шипением некачественной пленки в моей «Астре». В нашем классе у всех исключительно «Соники» да «Панасоники». А Нонка Чачанашвили, или Чача, как-то принесла на один из наших «огоньков» серебристо-белый стерео с двумя кассетами. Только у меня и у Вовки Беликова — «Астра». Вовкина мать тоже не может разориться на что-нибудь более современное.
Перекручиваю пленку вперед: уж больно заунывно увещевает меня красивый голос. Учит, предупреждает. Все считают своим долгом меня чему-то учить, от чего-то предостерегать. Ребенком считают. «Какой у вас очаровательный ребенок!» — воркуют мамины знакомые. На что я обычно отвечаю: «Не правда ли, я прелесть?» И они замолкают. Теперь они ко мне только на «вы». И не фамильярничают: отучила.
А Сан Саныч из АПУ, который раньше вместе с матерью в одной группе работал, вообще пополам сложился, когда на очередное «детка, угостись шоколадкой» я ему ответила: «Ненавижу шоколад. И вообще на Востоке «детки» моего возраста уже своих деток имеют. Литературу читать надо!»
Ага, вот эта уже лучше. Темп что надо! Ритм и темп! Скорость, скорость. Блеск песенка.
Я длинноногая и длинноволосая. На меня все оглядываются. Не только в школе, а и в большом мире: в метро, на рынке или в магазине… Смех берет, когда какой-нибудь взрослый верзила вдруг ни с того ни с сего споткнется на ровном месте и замрет.
Вообще-то мне все говорят, что я выгляжу старше своих четырнадцати. «Развита не по годам». Это потому, что занимаюсь спортом. И читаю много: ничто так не развивает, как чтение художественной литературы. И газеты читаю. Потому что человек без знания текущих событий все равно что слон без хобота. Или кот без усов.
— На-ка, выпей, — входит в комнату мать и протягивает стакан с гранатовым соком. На ее ладонях густо-багровые подтеки: чтобы сберечь витамины, мать выдавливает гранат руками через марлю, а косточки потом еще сама долго обсасывает.
— Поставь, выпью потом. Лучше скажи, в чем мне сегодня идти в секцию? Опять в этой дешевке? Джинсы называются!
— Чем они тебя не устраивают? Вполне хорошие, модные джинсы.
— Модные?! Кто тебе сказал? Ты приди в наш класс. Я тебе покажу, что такое модные.
Джинсы, по правде говоря, мне не очень нужны. Но мне нужно, чтобы Ширя-штык не очень-то из себя воображала.
— Мы же тебе только что пальто купили. Сама понимаешь…
— Понимаю…
Мне вдруг стало жалко мать: стоит у двери с этой ерундовой каплей витаминов, с перепачканными руками и оправдывается, как опоздавшая на урок школьница. Если разобраться, разве она виновата, что у нее такая маленькая зарплата? Она честно иссушала свои мозги целых пятнадцать лет: десять в школе и пять в институте. В результате диплом инженера-технолога и сто тридцать рэ в месяц. Потом много раз и в течение многих лет повышалась на всяких там курсах, в народных университетах. Заработала себе хронический гастрит, очки и прибавку на 35 рэ. И то если проект идет по графику.
Нет, я не такая: я добьюсь чего хочу! Английский я лучше нашего «тичера» знаю, сейчас вот французский начала, а через годик займусь испанским или итальянским. Буду, как Чачина мать, переводчиком. Но чтобы всю жизнь на мелочах экономить?! Этого не будет.
Но что-то мешало мне пожалеть мать до конца. Сама не понимаю, что. Может, этот ее взгляд, обращенный не на меня, а куда-то в сторону, через окно, на заснеженные деревья во дворе. Может, весь ее вид: слишком отрешенный, чересчур далекий и от этой комнаты, и от моих забот.
Все в ней — от русых волос, повязанных зеленой косынкой, до зеленых войлочных шлепанцев с истертыми напрочь задниками — излучало какую-то мягкость, умиротворенность. Словно она была всем довольна в этом мире: и зарплатой, и жизнью. Впрочем, я догадываюсь, из-за чего все это. «Из-за него, Олега», — вычислила про себя с компьютерной точностью и сказала:
— Нечего было детей рожать, раз не можете их как следует одеть, — а про себя подумала: «И воспитать».
Мать отвела взгляд от деревьев. В глазах ни гнева, ни возмущения. Ничего, кроме все той же отрешенности. А еще — тихого, какого-то теплого мерцания. Спокойно подошла к моему столу, поставила на него стакан, повернулась и направилась к двери. Плавно, неторопливо, словно во сне.
Для меня всегда было загадкой, почему мой отец, отчаянный гонщик, чемпион многих республиканских и союзных первенств, который больше всего на свете любил бешеную скорость и который сам был сплошная скорость, сплошная энергия, выбрал себе в жены такую неторопливую, такую медленную в движениях и действиях жену. «Жена замедленного действия», — определила я, когда дверь за нею закрылась. Впрочем, она тут же открылась снова. Мать, наверно, решила, что непедагогично уходить вот так, не сказав ни слова своей дурно воспитанной дочери, советской школьнице к тому же. Ну-ну, давай воспитывай.
— Почему у тебя такой мелкий замах, Юлька? — говорила она тоже неспешно, растягивая гласные, словно разучивала по нотам незнакомую мелодию. И спрашивала так, без всякого любопытства, все с тем же сонно-отрешенным видом. — Слишком низкий у тебя подскок, Юлька.
— А у тебя высокий! Только все эти рассуждения ломаного гроша не стоят!
Мать стояла и смотрела на меня во все глаза. Мерцание в них исчезло, появилось что-то похожее на испуг. И растерянность. Ну, совсем как школьница, которая ждала, что ее похвалят, а вместо этого получила щелчок по носу.
— Ты что говоришь, Юлька? — спросила испуганно.
— Говорю то, что есть на самом деле. Ты со своими идеалами много имеешь? Многого добилась? Ты ведь даже рощу не могла спасти. Тоже мне — главный инженер проекта!.. — Мать слушала меня очень внимательно, не перебивая. Даже торчащие кончики ее зеленой косынки словно бы тоже навострили уши. — Проект по озеленению, так, кажется, он называется? А вы чем занимаетесь? Вырубаете, так ведь? А потом снова насаживаете, «озеленяете», ведь так?
— Нет, не так. — Она подняла руку, намотала на палец золотую цепочку: единственная золотая вещь в нашем доме, свадебный подарок отца. — Не совсем так: мы вырубаем только то, что мешает застройке.
— А роща? Кому она мешала? Стояла себе веками, распускала сережки каждую весну, а вы пришли и распорядились.
Мать опустила голову, посмотрела на цепочку, на свою руку, которая ее теребила. Увидела, что она вся в багровых подтеках от граната. Высвободила палец из-под цепочки, послюнявила его и стала тщательно их стирать.
— Понимаешь, — произнесла своим обычным напевным голосом, — проект был уже утвержден. А роща действительно выступала. Нельзя же было из-за нее петлять: людям нужны кратчайшие пути между микрорайонами.
— Выступала! Ах, глупая, глупая роща! Сама виновата: не выступай! Так по-вашему? — Я пыталась поймать ее взгляд, но не могла: он был сосредоточен на багровых пятнах на ее запястье. Они не оттирались, только немного побледнели, расплылись красными разводами по руке. — А помнишь, какие там дубы необхватные были? А березы? Ты же сама говорила, что такие только во сне увидеть можно, помнишь?
Я-то помнила. Все помнила…
Все вокруг было таким белым, таким ослепительным: и снег, и стволы берез под солнцем. Глубокая лыжня и стремительно несущаяся впереди фигура: отец. У него, разумеется, не хватает терпения плестись вместе с нами. Фигура быстро удаляется, мелькает в тугой полосатой тени деревьев и неожиданно исчезает. Потом так же неожиданно появляется и так же стремительно несется нам навстречу. А потом — привал. Всегда в одном и том же месте: на небольшой поляне, опушенной, как лоб челкой, молодыми пышными елками. Три пенька от спиленных берез, на которые мы рассаживаемся, поднимаются над снегом. Один — повыше и потолще, другой — пониже и потоньше, а третий — совсем малютка. «Вот тот, самый большой, — папа, этот — мама, а этот — их дочь», — объясняет мне мать, а я уточняю: «Значит, я, ты и папка. Да?» «Да, Юлька, совершенно точно: святая троица», — восхищается моей сообразительностью отец, подхватывает меня с пенька и подбрасывает вверх. «Осторожно, лыжи! — кричит мать. — Покалечишь ребенка!» Но отец ловко подхватывает меня под мышки и держит на вытянутых руках. Я вижу его запрокинутое лицо, черные, как его кожаная куртка, глаза и такие же черные волосы, которые так резко выделяются на снегу, что кажется, будто в нем полукруг выжжен.
Я болтаю ногами, и лыжи в конце концов слетают вместе с валенками. Отец сует мои ноги в голубых вязаных носках в карманы своей куртки. И вдруг резко откидывает тело назад, почти горизонтально. «Держись! — командует. — Вираж! Два трамплина и два поворота!..» И отпускает руки. А я немедленно хватаю его за уши. Вцепившись в них, как в руль, чувствую себя на его крепкой груди, словно на сиденье «Явы», готовой сорваться со старта и понестись в бешеный кросс. Быстрее, еще быстрее! «У-у-у! — изображаю гул мотора. — Больше скорость — меньше ям!» — ору в восторге, а отец хохочет: «Молодец, дочка! Верно! Из тебя выйдет отличный гонщик!»
«Сумасшедшие! Что отец, что дочь!» — комментирует мать, а сама с улыбкой смотрит на наши дурачества, с такой улыбкой…
Потом он выпрямляется, вынимает мои ноги из карманов, сует их в валенки. «Все! Финиш! Приз газеты «Лесной гудок» вручается Славиной Юлии Игоревне»… «Не хочу! Еще! Еще!» — требую у родителя, зная, что мне невозможно отказать.
Потом мы пьем горячий чай из термоса и едим бутерброды. А когда оставляем поляну, на ней рядом со «святой троицей» остается надпись, сделанная лыжными папками на снегу: «Игорь+Ира=Юлька». И сизо-лиловые тени, заползшие в углубления больших, неуклюжих букв, залегли там прочно, основательно, будто на вечные времена…
…И та же роща пять лет спустя. Мы с матерью идем проселочной дорогой, а вокруг нас эти вековые дубы и березы с бело-розовой корой. Их стволы, высвеченные безудержным весенним солнцем, слепят глаза.
Вдруг мать замирает, крепко жмет мне руку: «Видишь?» Между белых стволов мелькает что-то рыжее. Лиса! Словно факелом за березами провели. Я срываюсь с места, бросаюсь следом. Не удержалась, хотя, конечно, как и любая бы пятиклассница на моем месте, понимала, что зря: не догоню.
В руках матери лист бумаги. На нем тоже точки: деревья. Те, которые надо будет вырубать. И красные линии, показывающие, где пройдут коммуникации.
«Ма, неужели роща скоро исчезнет? И ее больше никогда не будет? А куда же денется лиса?» Я дергаю ее за рукав, и лист с точками и красными линиями вздрагивает, неровно дрожит в ее руке. «Нет, дочка, не исчезнет. Мы боремся. Думаю, отстоим!» — обещает мать. Я верила: раз мать сказала «отстоим», значит, так оно и будет.
Не отстояла. Обманула. Не хватило умения? Энергии? Не те слова говорила? Мне почему-то казалось: будь я на ее месте, я смогла бы доказать, убедить. Я бы пошла к самому главному начальнику, взяла бы его за руку и повела бы в эту рощу. И когда бы он увидел своими глазами, сколько света возвращают людям ее березовые стволы, как доверчиво зеленеют каждой весной распускающиеся листья, он, этот начальник, тут же отменил бы все свои приказы. И, потрясенный невероятной красотой, долго стоял бы, сняв с головы шапку, а на глазах бы у него сверкали очистительные слезы…
Но мать не смогла. «Эх ты!..» — сказала я ей.
— Проект был уже утвержден, — повторила она. — Все не так просто, дочка. Вот вырастешь — поймешь…
— Не хочу понимать! Не желаю! И что я должна понимать?
— Люди получили жилье. Тысячи квартир. При таком огромном строительстве нужно чем-то жертвовать.
— Нужно? Кому? Ведь ты же сама говорила, что это не строительство, а расселение, говорила ведь? — Я видела микрорайон, который строится на том месте: случайно проезжала на автобусе. Скучные многоэтажки, усеянные крохотными балкончиками. Я тут же отвернулась от окна, закрыла глаза.
— Роща все равно бы погибла: лес не выдерживает соседства с жильем. Видишь тот засохший дуб напротив дома? А ведь его оберегали, обходили во время стройки.
— Да, не выдержал. Даже дуб…
— Ой, горит!.. — Мать бросилась на кухню. Похоже, она безумно обрадовалась возможности убежать на кухню. Ну нет, от меня так просто не отделаешься!
— Ма, дай мне трешник.
— Для чего тебе столько?
В руке у нее большой кухонный нож, на глазах слезы: лук, наверное, резала.
— Для самоутверждения, — отвечаю ей. — Ребенок должен иметь карманные деньги. Чтобы не быть в стороне.
— В стороне от чего? — не понимает мать. Тыльной стороной ладони она размазывает по щекам слезы. И часто-часто моргает глазами. Только и может слезы размазывать. Где ее характер? Вот и отца проморгала. И нож в ее руке, как ружье у зайца.
— Прессу читать надо! Там все черным по белому написано: в современном товарообменном обществе ребенок тоже должен уметь покупать. Чтобы у него не развился комплекс неполноценности… Можешь не три рубля, можешь больше…
— Нет, больше не могу. Откуда? — всерьез заволновалась мать.
А что ты вообще можешь? Обидеться на меня как следует, и то не можешь… Мать лезет в шкаф, долго роется там, наконец, вынимает аккуратно расправленную зеленую бумажку.
— Вот.
А глаза опять где-то далеко, где-то не здесь. И мерцание в них, несмотря на луковые слезы и мое явное вымогательство, вовсе не пропало. Притаилось, спряталось, как еж прячет головку, но совсем не исчезло.
Мать повернулась и пошла прочь. Не желая ни спорить, ни доказывать…
И вот тут-то через приоткрытую дверь в ванную я увидела ее — мою замечательную голубую шапку, связанную из пушистого мохера. Замечательным в ней было то, что она абсолютно мокрая. Шапка мирно висела на веревке, приколотая двумя пластмассовыми прищепками, и не подозревала о том, как кстати попалась мне на глаза.
Я сорвала ее с прищепок, с удовольствием ощутила мокрую тяжесть и понеслась в кухню.
— Это ты сделала?
— Что «это»? — Мать сделала вид, что не поняла.
— Ты ее намочила?
— Не намочила, а постирала. Сколько ж можно в грязной ходить?
— А кто тебя просил? В чем мне теперь прикажешь на секцию идти? В чем? У меня есть замена?
— У тебя есть меховая.
— Я ее не терплю. И ты это знаешь.
— Ну давай, я ее быстренько над газом посушу, — засуетилась мать, снимая с горелок кастрюли. — Она моментально высохнет! Я мигом!
— Не высохнет.
— У тебя же еще полтора часа.
— Мне сегодня раньше.
— Надень мою. Она теплая, тебе идет…
— Нет, я надену эту! И только эту! — И натянула мокрую шапку на голову.
— Юлька, ты с ума сошла! Мороз пятнадцать градусов, а ты…
Я схватила свою спортивную сумку, сдернула с вешалки куртку — и привет! Бегом по лестнице и бегом по улице. Едва успела спрятаться в соседнюю подворотню, как из подъезда выскочила мать — пальто нараспашку, шапка в руке. Метнулась налево, направо. Потом бросилась к автобусной остановке. Проснулась наконец! Ничего, пусть посуетится, пусть поищет! Пусть хоть о чем-то всерьез подумает.
Я спокойно вышла проходным двором на соседнюю улицу.
Ну вот, теперь мокрую шапку можно в сумку спрятать, а на голову капюшон от куртки натянуть. Я же не такая дура, чтобы по собственной воле менингит себе наживать.
Не успела завернуть за угол, как услышала сзади чье-то сопение. «Вовка? — спросила, не оборачиваясь. — Опять у дома караулил?» Сопение стало более сосредоточенным: Вовка думал. Но сказать так ничего и не сказал. Молча потянул с моего плеча сумку — Вовка Беликов был моим портфеленосцем. У всех наших девчонок есть свой «лыцарь», но в отличие от всех я Вовку не выбирала: он сам ко мне прилип. Мне ведь все равно кто, мне они все до лампочки. А этот хоть молчит. Сопит, правда, чересчур громко. По этому сопению мать безошибочно его определяет, когда он наберет мой номер и молчит в трубку. Вообще Белик очень смешной. И фамилия у него словно специально подобрана: лицо у Вовки белое-пребелое, будто мелом намазано. Вон даже на морозе не покраснело. Уши покраснели, а лицо — нет. Эти красные уши оттопыриваются, как два алых крыла по обе стороны абсолютно белого лица. Вообще-то Белик здорово научился использовать все преимущества своих торчащих ушей: поношенная кроличья шапка, перешедшая к нему, по всей вероятности, с родительской головы, чувствует себя уверенно и прочно, как всадник в седле, и не сползает на нос. Так что Вовка может даже видеть.
Белик мечтает стать мотогонщиком: видно, хочет сделать мне приятное. «Зря, — говорю ему, — научишься лишь попусту рисковать жизнью. Иди лучше в бокс. Там хоть учат сдачи давать». Но Белик не слушается. Сама я хожу в секцию фехтования. Там тоже дают сдачи. «Шаг! Выпад!»
Но в основном я терплю Вовку за то, что он не предатель. Не то, что близнячки Ширяевы. Если класс решит: «Контрольную не сдаем», или: «Айда с физкультуры на мультяшки», — Шири ни за что не поддержат. «Мы не будем!» — пропищат дружным дуэтом. Еще пойдут к нашей химозе и наябедничают.
А Белик — нет. Вот и сейчас: ведь видел, куда я побежала, а матери не сказал, не выдал. На него можно положиться.
Вот возьму и скажу ему, какой он надежный, какой замечательный человек. Пусть знает, что порядочность тоже иногда ценится в этом мире. И надо сказать именно сейчас. Потом может быть поздно. Я-то знаю, что такое запоздалая информация…