Прощание с иллюзиями. «Поедемте в Англию» - Владимир Познер 23 стр.


Как описать мое разочарование? В течение многих лет я сознательно гнал от себя всякие мысли о загранпоездках, запрещал себе думать о невозможном. Потом благодаря Шахову появилась надежда, свет в конце туннеля. Свет этот постепенно становился все более ярким, и я стал мечтать о том, как ступлю на улицы моего любимого Нью-Йорка, пройдусь по всем своим старым местам, по своему «газетному маршруту». И вот мечта с треском рассыпалась.

Если не считать 1957 года, не было более тяжелого для меня времени в Советском Союзе, чем 1977 год. Потому что я потерял надежду. Я сдался. Я был на грани того, чтобы пасть на колени и молиться. К счастью, этого не случилось. Если бы это случилось, я не знаю, к чему это привело бы, кем бы я стал, где бы я был сегодня. Я придаю этому такое значение из-за своего отношения к религии и к церкви, а это требует некоторого объяснения. Я принципиальный и непримиримый противник института Церкви. Признаюсь – без всякого удовольствия, – что Церковь демонстрирует необычайную живучесть. Больше не могу сказать о ней ничего хорошего. Что до существования какого-либо Высшего Разума, то к этому я отношусь менее категорично, хотя и не верую в Бога. Бывало, что я завидовал тем, кто верит. Бывали времена острой боли и одиночества, ощущения беззащитности и отчаяния, когда возникал соблазн опуститься на колени и помолиться. Но я никогда не уступал этому соблазну, опасаясь, что этим предам себя, что поднимусь с колен другим человеком. Возможно, лучшим, возможно, нет, но другим. Мистика? Быть может. Но это не меняет сути.

Тогда же, в семьдесят седьмом, я был на грани срыва. Начал пить. Я порой не помнил, что говорил и делал накануне. Я стал открыто говорить о намерении эмигрировать, о своей ненависти ко всему советскому, о том, что я здесь – чужой. Это были тяжелые времена не только для меня, но и для моей жены. Знаю, что она страдала. Я себе этого не простил и никогда не прощу.

Мне кажется, что отчасти происходившее со мной связано со смертью моего отца в 1975 году.

Наши отношения никогда не были простыми. Но они стали совсем тяжелыми в 1957 году, когда в ответ на мои слова о том, что я хотел бы вернуться Америку, он пригрозил сообщить об этом в КГБ и добиться моего ареста. Это явилось причиной того, что в начале шестидесятых годов я внутренне отказался от отца – хотя ни он, ни мама не имели об этом представления.

Возможно, я уже писал о том, что мой отец был необыкновенно обаятельным и привлекательным мужчиной. Женщины были от него без ума, а он от предложений не очень-то отказывался. Словом, в начале 1961 года до меня стали доходить слухи о том, что у отца – роман с женщиной вдвое моложе его. Это была дочь известнейшего советского кинорежиссера, особа с лисьими повадками, несомненно, умная, острая на язык и вполне современная – в смысле эмансипированная (не знаю почему, но отцу нравились «эмансипахи»). Слухи эти довольно больно задели меня, и я помню, что решил поделиться с Иосифом Давыдовичем и Ниной Павловной. Но случилось так, что Иосиф Давыдович, ближайший папин друг, рассказал ему о моем беспокойстве. Вскоре отец позвонил мне и попросил зайти поговорить. Мне эту встречу не забыть. Никогда.

– Люди обожают трепать языком, и ты, как я понял, такой же, как все, – начал он, – но ты мне объясни, как ты можешь обсуждать поступки твоего отца, как ты можешь усомниться в его порядочности? Как смеешь ты сомневаться в моей любви к твоей матери? Как мог ты, хотя бы на мгновение, допустить, что я могу причинить ей боль? Как же ты можешь?!

И в самом деле, как я посмел? Я попросил прощения, я был отвратителен себе, я себя презирал…

Но хуже всего было то, что во мне сидело нечто, отказывавшееся поверить ему, и это нечто все повторяло и повторяло: «лукавит он, лукавит». В это время я переписывался с американкой, с которой познакомился во время Всемирного фестиваля молодежи и студентов в 1957 году. Она писала мне до востребования на Главпочтамт, и вот через неделю после разговора с отцом я зашел на почту, чтобы проверить, нет ли мне письма. Я подошел к окошку и протянул девушке свой паспорт. Она стала перебирать письма на букву «П», вынула конверт, положила его в паспорт и сунула мне. Взяв паспорт с письмом, я отошел, потом посмотрел на конверт. Он был адресован Познеру В. А., а не В. В. В строке обратного адреса указывался черноморский курорт, где, как мне было известно, отдыхала та самая дама, о которой шли слухи. Не задумавшись, я вскрыл и прочитал письмо…

Я понимал, что не имел на это права, письмо-то адресовалось не мне. Но в этот момент мне было совершенно наплевать, «что такое хорошо и что такое плохо». Я должен был прочесть это письмо. Я должен был узнать правду, какие бы последствия ни грозили мне. И правда эта заключалась в том, что отец солгал мне. У него с этой женщиной был роман.

Окажись он в тот момент рядом, я убил бы его. Не за то, что он спал с этой женщиной – я был достаточно взрослым, чтобы понимать: это случается, более того, это, скорее, правило, а не исключение. Но то, что он соврал, то, что заставил меня чувствовать себя мерзавцем, сыном, предавшим отца, – этого я не мог ему простить. Я возненавидел его.

Ровно через неделю я вновь вернулся на Главпочтамт, вновь протянул паспорт – и попал в десятку! Не обратив внимания на несовпадение его и моего отчества, девушка опять протянула мне то, за чем я пришел. И снова я прочитал письмо, и снова нахлынула на меня черная волна ненависти. Я поклялся, что отец за все заплатит, – за то, что он сделал с моей мамой, за то, что он сделал со мной. Я поклялся, что наступит день, когда я предъявлю ему оба эти письма и спрошу: «Ну, что ты теперь скажешь?»

Но я так и не исполнил этого.

Тому помешали разные обстоятельства. И то, что мы с Валентиной разошлись, и то, что я встретил Катю, но более всего то тяжелое и трагическое поражение, которое потерпел сам отец.

Во время «оттепели» начала шестидесятых годов он приступил к работе над планом, который в случае реализации изменил бы не только всю советскую киноиндустрию, но, возможно, повлиял бы на основы советской экономики. То, что он предлагал, преследовало всеми поддерживаемую цель: введение таких экономических правил, которые стимулировали бы производство высокохудожественных кассовых фильмов. Цель-то ясная, но способ ее осуществления отличался как от западного метода «делания» кино, так и от советского подхода. На Западе кино – это прежде всего бизнес; финансовые соображения, кассовый успех берут верх над содержанием и художественным уровнем. В Советском Союзе кассовый успех (или не успех) никак не влияет ни на режиссера, ни на сценариста. Сценарист получает гонорар за принятый сценарий, после чего успех фильма его мало интересует. Что до режиссера и всех остальных, занятых в производстве, их оплата зависит лишь от оценки, которую фильм получит еще до выхода на экран, от категории, присвоенной ему приемочной комиссией. Категория присваивается в зависимости от идеологических и художественных достоинств картины. Чем выше категория, тем выше оплата. Популярность же фильма у зрителей совершенно не влияет на материальную сторону дела, поскольку, как я уже отметил, категория присваивается еще до его выхода на экран.

Кабинет моего отца в «Совэкспортфильме». На стене -любимый портрет И. В. Сталина. Берлин, 1950 г.

Мой отец предложил принципиально иной подход. Нужно, сказал он, заплатить сценаристу и режиссеру некую изначальную, базисную сумму гонорара (не очень высокую). Затем, когда фильм будет завершен, приемочная комиссия присвоит ему категорию. Потом фильм выходит на экран. Окончательный расчет со всеми, кто имел отношение к производству картины, происходит после истечения определенного срока – скажем, трех месяцев, причем этот расчет должен зависеть от трех факторов: содержания картины (идеологии), художественных достоинств и кассового успеха. Так, если фильм получает высшую категорию и пользуется успехом у зрителя, всем выплачивается очень высокий гонорар. Если же фильм провалился у зрителя, несмотря на то, что получил высшую категорию, гонорар снижается, но все же отражает высокий идейно-художественных уровень картины. Наконец, если фильм получил низкую категорию, но при этом привлек массового зрителя, гонорар выплачивается минимальный, чтобы отбить охоту у сценариста и режиссера производить низкопробщину. В Соединенных Штатах такой подход был бы неприемлемым, как, впрочем, в любой капиталистической стране. Если товар хорошо продается, никто не будет рассуждать о его художественной стороне, о том, как он влияет на молодежь и т. д. Мой отец считал, что в социалистическом обществе все должно обстоять иначе, что в таком обществе экономические стимулы могут и должны способствовать производству высокого качества – в данном случае фильмов. На мой взгляд, он был прав, но только теоретически. Насчет положения дел в Советском Союзе он серьезно заблуждался.

Отец с Элиной Быстрицкой. 1963 г.

Отец на Каннском кинофестивале с Сергеем Герасимовым. 1965 г.

Вместе с писателем Константином Симоновым и режиссером Григорием Чухраем отец разработал предложение по созданию новой независимой Экспериментальной творческой киностудии (ЭТК). Потребовалось два или три года усилий, и в 1963 году ЭТК начала работу. Отец был назначен исполняющим обязанности директора, а Григорий Чухрай– художественным руководителем. К сожалению, дело это было обречено, потому что в Советском Союзе, где якобы исповедовался принцип «от каждого по способностям, каждому по труду», все обстояло ровно наоборот: подлинное экономическое стимулирование (больше – за хорошую работу, меньше – за плохую) и создание экономически независимых от правительства организаций рассматривались как угроза самой системе (признаюсь, с точки зрения данной системы рассматривались правильно). Следовательно, ЭТК должна была занимать приоритетное место в списке «заказанных» бюрократическим аппаратом объектов. Тот факт, что ЭТК просуществовала аж пять лет, объясняется тем, что во главе ее стояли люди с громкими именами (я имею в виду Чухрая и Симонова), а главное – студия выпустила фильмы, которые по сей день занимают видное место в пантеоне русского кинематографа – например, «Белое солнце пустыни».

ЭТК была обречена еще из-за личных отношений моего отца с некоторыми руководителями советской киноиндустрии, в частности, с заместителем министра В. Е. Баскаковым. Я не хочу вдаваться в историю этой вражды, но не могу не заметить, что мой отец не отличался ни дипломатичностью, ни сдержанностью и довольно легко наживал себе врагов. Если он считал человека дураком, он не скрывал этого, давал тому понять, что он – дурак. Одним словом, помимо самой системы, для которой ЭТК представляла нечто чужое и угрожающее «статусу кво», был конкретный и влиятельный враг – Баскаков, мечтавший поквитаться с моим отцом. Что он и сделал.

Студию закрыли в начале 1968 года. Вернее, не закрыли, а лишили самостоятельного положения и включили в состав студии «Мосфильм» на правах творческой мастерской. На самом деле ЭТК была таким образом убита. Я допускаю, что если бы Григорий Чухрай как художественный руководитель студии занял непримиримую позицию, добился бы приема у Брежнева (что было ему в те годы вполне под силу), он ЭТК отстоял бы… хотя бы на время. Но будучи талантливейшим режиссером и автором одного из лучших фильмов, сделанных когда-либо о войне («Баллада о солдате»), Григорий Наумович не являлся борцом. Он уступил давлению, и, как мне кажется, отец ему не простил этого, расценив как предательство.

Так или иначе, студия была уничтожена, и от этого удара мой отец не оправился. 24 октября 1968 года, в день своего шестидесятилетия, он написал заявление о выходе на пенсию. Я убежден: втайне он надеялся, что его, одного из самых блестящих и авторитетных знатоков кинопроизводства, станут уговаривать остаться. Напрасные надежды. Баскаков заявление подписал быстро и с удовольствием. Так отец отметил свой юбилей… Через полгода его свалил тяжелейший инфаркт.

Было поздно предъявлять ему эти два письма. К тому же благодаря усилиям Кати мы с отцом сблизились и стали друзьями. От нее потребовалась и любовь, и страстное желание, и тонкий ум, чтобы заставить его понять и признать, насколько он был не прав, принуждая меня безоговорочно принимать его точку зрения на все происходящее. Я знаю, что он очень мною гордился, но не способен был согласиться со своей неправотой, и сожалел об этом, пока Катя не убедила его в том, что, сделав это признание, он станет гораздо более счастливым человеком.

Эти последние пять лет жизни были для него очень тяжелыми – так мне кажется. Правда, он никогда не жаловался – он скорее умер бы, чем признался в слабости или открыто пожалел бы о содеянном. Это я знаю точно. Ему было тяжело не из-за болезни сердца, а из-за осознания, что сердце у него больное, что он – не в полном порядке. Отецвсегда отличался легкостью и быстротой движений, он всегда находился в великолепной форме – как однажды кто-то сказал: «Твой отец не ходит, он парит». Он вообще не болел, его ничего не брало, он понятия не имел, что такое головная боль, что такое простуда. А тут он был болен, серьезно болен, и психологически не мог справиться с этим. Он отказывался от рекомендованных ему физических упражнений, как ни старалась мама, упрямился и находил причины не выходить с ней на прогулки. Постепенно мой отец, всегда такой подтянутый и спортивный, стал как-то обвисать. У него даже появился животик…

Но мне кажется, что его физические страдания не шли ни в какое сравнение с душевными. Ведь он, приняв в свое время решение поехать жить в Советский Союз, в «страну справедливости», поставил на карту не только свою жизнь, но и благополучие жены и детей. В результате была сломана его карьера, разбиты его надежды. Он прекрасно понимал, что мама на самом деле страдала, что для нее Россия всегда была чужой, что она до мозга костей француженка. Хотя он гордился мной, он так и не стал свидетелем моих успехов. Возможно, его единственной подлинной радостью был мой брат Павел, который блестяще защитил докторскую диссертацию по теме древневьетнамской истории, и защитил не где-нибудь, а в Сорбонне (по крайней мере, в семье появился один настоящий ученый!). Мой отец не дожил до перестройки и гласности – и признаться, не представляю, какие чувства вызвали бы в нем эти события, хотя, думаю, он торжествовал бы (наконец-то утверждается настоящий социализм!). С удивительным упрямством он продолжал верить в силу той революции, которая еще в детстве всецело овладела им, но я не сомневаюсь: временами им овладевало беспросветное отчаяние.

* * *

Как ни тяжело писать эти слова, но может и хорошо, что мой отец умер, не дожив ни до перестройки, ни до развала Советского Союза. Боюсь, он не пережил бы этого. Ему пришлось бы признаться себе в том, что он собственными руками разрушил свою жизнь и жизнь своей жены. Он отказался от высокого поста, от реальной возможности стать не только очень богатым, но и очень влиятельным, он вырвал супругу из родной среды и перенес в совершенно чужую, он рискнул благополучием своих детей ради идеи, которой не дано было осуществиться. Как выдержал бы он осознание содеянного?

* * *

В июле 1975 года отец с мамой поехали в гости к его сестре во Францию. Катя, Павел и я проводили их с Белорусского вокзала. Я помню, каким он показался мне худым, хрупким, с желтоватым цветом лица. Я не догадывался о том, что мы видимся в последний раз. Через десять дней мама позвонила из Парижа и сообщила, что папа умирает. Врачи поставили ему диагноз «галопирующая лейкемия». Она сказала, что завтра они срочно вылетают в Москву, и попросила меня поговорить с отцом – он лежал на втором этаже тетиной квартиры и не слышал ее слов. Поразительнее всего то, что я совершенно не помню нашего с ним разговора. Помню только, что у него был необыкновенно слабый голос, а я разыгрывал невероятную бодрость, шутил о том, как искусно он притворяется, будто болен – словом, пустая болтовня. Потом мир для меня замер. Катя подключила все свои связи[8] и добилась организации специальной палаты в институте, возглавляемом министром здравоохранения Петровским (правда, услышав диагноз, тот выразил надежду, что отец умрет раньше, чем прилетит, поскольку лечение очень тяжелое и совершенно бесперспективное). Я слышал все это, наблюдал, сам куда-то звонил и что-то говорил, но то был не я. Я как будто замер, окаменел, находился далеко-далеко от всего происходящего и сидел в полном одиночестве…

Встречать самолет мы поехали вдвоем с Павлом. Тогда у меня не было машины, поэтому транспорт предоставил Виктор Александрович, верный кагэбэшный друг отца. За рулем сидел молодой человек лет тридцати. Он очень походил на образцового ирландского полицейского из Нью-Йорка моего детства: рыжеватые волосы, синие, словно сапфиры, глаза, белейшая кожа, белозубая улыбка и великолепное телосложение. Мы ехали на «жигуленке» ярко-синего цвета, который ничем не отличался от всех прочих машин, если не считать того, что у него явно был форсированный двигатель. Да и водитель походил на профессионального гонщика: мы мчались по Московской кольцевой дороге со скоростью под сто восемьдесят километров в час, причем время от времени водитель включал сирену, при звуке которой все остальные машины тут же шарахались в стороны, уступая дорогу.

Помню, какое удовольствие получал от этого мой брат. Он кайфовал от подобной демонстрации силы, вседозволенности. Я видел, как он буквально захлебывается от восторга…

Назад Дальше