С Айваной Трамп, женой Доналда Трампа. Нью-Йорке, 1990 г.
Помню, как меня «нокаутировал» один американец, гордо мне заявив: «Если я не хочу работать, я могу не работать! Если я хочу жить на улице, то это мое право!» Он пытался доказать мне превосходство его политической системы над моей. Но тот факт, что у него нет права на работу, нет права на крышу над головой, даже не пришел ему в голову. То есть он не стал подвергать сомнению (хотя с гордостью скажет вам, что у него есть такое право) то, чему его научили, а именно: безработица есть право не работать, бездомность есть право жить на улице, наконец, то и другое есть доказательство американской демократии.
С Жак-Ивом Кусто на Играх доброй воли. Сиэттл, 1989 г.
В современном обществе телевидение и кино мощно влияют на общественные представления об окружающей действительности. Но в Америке середины девятнадцатого века соотношение было обратным: действительность сильнейшим образом влияла на все формы общественного мнения, в особенности на литературу. Вставшая во весь рост американская литература несет в себе весомый общественно-политический комментарий, она озабочена положением общества. Это так же верно для Марка Твена, как и для Германа Мелвилла. Этой литературе чужд эскапизм, она не призывает вас поглядеть в другую сторону, забыть о неприятностях, она призывает вас к соучастию. Писатели – «разгребатели грязи» – появились именно в Америке. Они смотрели на свою страну открытыми глазами и писали о ней с такой же болью, с какой писал в свое время о России Радищев. В этом веке Америка дала миру целую плеяду великих писателей – Твена и Мелвилла, Драйзера и Фолкнера, Стейнбека, Хемингуэя, Томаса Вулфа. Все они писали о людских обстоятельствах. Их все касалось, их все занимало. Это же верно для великих американских поэтов: Уолта Уитмена, Карла Сандберга, Роберта Фроста.
Большинство американцев не читали никого из названных авторов. Большинству американцев невдомек, о чем писали те люди, которые были совестью нации. Американцы, конечно, читают – вопрос лишь в том, что. Наиболее популярные среди них книги имеют такое же отношение к литературе, какое – еда, предлагаемая МакДоналдсом, – к высокой кулинарии.
Рядовой советский гражданин знает об американской литературе больше, чем средний американец. Помню, в 1987 году Фил Донахью приехал в Советский Союз, чтобы записать серию передач. Во время одной из них он обратился к аудитории:
– Поднимите руки те, кто хотел бы поехать посмотреть Америку.
Поднялся лес рук.
– Куда именно вы хотели бы поехать? – спросил Фил одного из участников передачи.
– В Нью-Йорк.
– Отлично. А вы? – спросил он другого.
– В Лас-Вегас.
– Ого! А вы куда поехали бы?
– В город Оксфорд, Миссисипи.
– Пон ятно, – почти механически ответил Фил, потом спохватился и с изумлением переспросил: – В Оксфорд, Миссисипи? А почему, собственно?
– Потому, что там жил мой любимый писатель Уильям Фолкнер, – последовал ответ.
У Фила отвисла челюсть. Вспоминая этот случай, он часто добавлял: «Интересно, сколько американцев знают об этом?»
Немногие, это факт.
Почему же американцы так слабо знакомы с собственной великой литературой? Почему в Америке процветает бульварное чтиво? Отчасти ответ кроется в том, насколько Америка стала рыночной страной, в которой все – в том числе и литература – рассматривается прежде всего как товар.
На вручении медали «За лучший мир». Слева направо: Фил Донахью, Марло Томас, я, Тед Тернер. 1987 г.
Это же явление наблюдается и в кино. Не будем говорить об исключениях, но основной рецепт американской киноиндустрии строится на трех ингредиентах: хай-тек, хай-секс и хай-вай, что я передал бы по-русски как ТСНn, или Технология-Секс-Насилие в энной степени. Достаточно сравнить фильмы семидесятых-восьмидесятых годов с теми, которые производились в тридцатых-сороковых. Разница поразительная. В тех картинах речь идет о политике, о демократии, о проблемах маленького человека – разумеется, лишь в определенных рамках, ведь именно тогда Голливуд получил прозвище «Фабрика грез». Но чем же является Голливуд сегодня? Тем же, чем и был всегда: отражением общественного пульса Америки, ее совести; сейчас этот пульс бьется сильно и ровно, как и должен биться пульс общества, которое озабочено состоянием своего здоровья и потому в значительной степени бросает курить, начинает бегать трусцой, «качать» мышцы, заниматься аэробикой – до такой степени, что, умирая, старики выглядят молодыми; что до общественной совести, то она блаженствует от ощущения особой роли и положения Америки. Пульсу нравится то, как он бьется, совесть кайфует. Пульсу совершенно не хочется учащать свой ритм, уж не говорю – пропускать удары, а совести ни до чего нет дела. Все славно.
На подписании Женевской конвенции
Откуда это изменение американского кино и литерат у ры? Нет ед и ного и полног о о твета, но есть некоторое соображение, отсылающее нас к политике и к корням холодной войны. Кого первыми занесли в черные списки во времена деятельности печально знаменитой комиссии Палаты представителей по расследованию антиамериканской деятельности, возглавляемой в конце сороковых – начале пятидесятых годов Джозефом МакКарти? Не тех, кто производил для американского экрана «грезы», не тех, кто делал второразрядные фильмы, официально отнесенные американской киноиндустрией к так называемым «Б-фильмам», не тех, наконец, кто дарил зрителю сверхпатриотические, обернутые в цвета американского флага, без промаха сражающие всех врагов, боевики во главе с самым главным суперамериканцем Джоном Уэйном. Нет, их не трогали, напротив, их восхваляли. А мочили, извините за не совсем литературное словцо (уж больно оно сооветствует тому, что происходило), тех сценаристов, режиссеров и продюсеров, которые страдали от наличия общественной совести, которым настолько все было не безразлично, что они тратили силы, талант и деньги, чтобы ставить перед собственным народом мучившие их вопросы. Владельцы киностудий быстро усвоили урок, который можно было бы сформулировать так: развлекайте зрителя, держитесь подальше от политики, но если не можете без политики, боритесь с коммунизмом. Что до совсем еще юного телевидения, то оно мгновенно поняло, что к чему.
В американских кино, литературе, телевидении появилась новая этика, которая косо смотрит на проявления политической или социальной озабоченности. Нужно развлекать, нужно относиться ко всему полегче, это приятнее всем и каждому, в этом не содержится никаких оценок. Если вы развлекаете людей, то вам нет дела до того, что происходит кругом, даже если это аморально и бесчеловечно. Ведь вы за это не несете ответственности. При этом людям вроде бы и невдомек, что лишенное социального содержания развлечение – тоже позиция, причем весьма красноречивая. Люди убеждают и себя, и других в том, что они нейтральны, более того, что нейтральность представляет собой высший уровень искусства и профессионализма. Это зеркальное отображение синдрома журналиста-объективиста, о чем я еще скажу. Согласно этой новой этике социально активный актер, продюсер, режиссер почему-то подозрителен, почему-то не дотягивает до уровня «подлинного» художника. Вы, не сомневаюсь, встречались с критикой писателя за то, что он, мол, слишком много места отдает политике, слишком социален. А вы когда-нибудь слышали, чтобы писателя обвинили в излишней «развлекательности»? Я ничего такого не припоминаю…
Понимание социальной ответственности, достигшее расцвета вместе с утверждением политических принципов «новой сдачи карт» Франклина Рузвельта, списано со счета, отправлено во Всеамериканский архив, чтобы собирать там пыль, как и множество других принципов, которые когда-то были такой же базисной частью американского образа, какой стала рейганомика. Например, профессиональные союзы. В тридцатых-сороковых годах профсоюзы в Америке являлись мощной социальной силой. Сегодня из шести работающих только один – член профсоюза (это больше, чем на Тайване, в Турции, Южной Корее, Греции и даже Франции, но гораздо меньше, чем когда-то в Америке). А что же сами профсоюзы? Изначально они бились за социальную справедливость, за справедливое распределение богатства. Но после окончания Второй мировой войны и начала холодной войны из рядов профсоюзов изгнали всех «левых», то есть как раз тех, кто сыграл ключевую роль в их зарождении и развитии. Что до профсоюзных боссов, то они договорились со своими прежними противниками, владельцами предприятий: платите нам как следует, и мы избавим вас от неприятностей. Американская экономика была на подъеме, так что все это сработало. Профсоюзы же потеряли свой стержень. Если прежде американских рабочих объединяло стремление улучшить условия труда, если они были движимы общими идеалами, то теперь каждый думает иными категориями: а что выиграю лично я? Изменился общественный взгляд на вещи, профсоюзы стали пользоваться гораздо меньшей поддержкой. Когда же в семидесятых годах экономика застопорилась, профсоюзы были уже не те, и оказалось намного проще ослабить их, вызвать недовольство ими, обвинить их в инфляции, выставить их прибежищем гангстеров. Профсоюзы не нашли чем ответить, поскольку продались в лице своего руководства.
Какое отношение это имеет к искусству и литературе? И какое – к роли интеллигенции, к роли инакомыслия? Самое прямое.
Отсутствие общественной ответственности, нежелание задавать вопросы – будь то в искусстве или в профсоюзном движении – зиждется на убеждении, что в данном обществе нет серьезных проблем, требующих внимания и действий. Все хорошо, прекрасная маркиза. И поэтому нет нужды в искусстве, которое вопрошает и лезет куда-то, нет нужды будоражить умы и ставить перед ними фундаментальные моральные вопросы.
Именно такая складывалась ситуация в брежневском Советском Союзе. Конечно, было написано немало глубоких, содержательных книг, но они не увидели свет (если не считать «самиздата»).
Не находилось проблем, у нас было общество победившего социализма – об этом, собственно, и следовало писать, делать кино, сочинять музыку… В результате наш театр, наша литература, наши кино и телевидение понесли серьезный урон. Как, впрочем, и наши мозги. Да и не только наши.
Искусство и жизнь едины. Искусство отражает, выражает и в своих лучших проявлениях предсказывает. Оно есть истина. Можно как угодно далеко обратиться в прошлое и увидеть: человек всегда выражал свое отношение к жизни через искусство. Это же относится к искусству эскапизма, к нежеланию или опасению высказываться – что говорит об определенном отношении к реальности. Банальное, бессодержательное, аполитичное искусство – в Советском ли Союзе, в Соединенных ли Штатах – признак общества в шорах, общества, которое прячется от истины.
* * *Дорогой Самуил Яковлевич!
Я все-таки поехал в Англию, как вы наказывали. Без вас, увы, без вас. Но мне все время казалось, что вы рядом со мной, что вы рассказываете мне о том давнем времени, когда учились в Лондонском университете.
Это было в 1979 году. Конный выезд я не купил. С теми жалкими грошами, которые выдавали советским загранкомандированным, можно было в лучшем случае приобрести детский самокат.
Но я помнил ваши слова о красивых женщинах и вот на второй день пребывания спустился из своего гостиничного номера и обратился к консьержу:
– Сэр, не скажете ли вы, где я могу в Лондоне увидеть красивых женщин?
Вопрос, согласитесь, нетривиальный, не из разряда тех, что задают по десяти раз на дню консьержу. Но консьерж – в особенности британский – не тот человек, которого легко смутить или удивить.
– Сэр, – ответил он совершенно невозмутимо, – советую вам пойти к дому Клуба Плейбоя, что стоит напротив Гайд-парка. Думаю, вы найдете то, что ищете. Но не раньше семи вечера, сэр, это не ранние птички.
Поблагодарив Джона, так звали консьержа, и зажав в потном кулаке малочисленные фунты стерлингов, я отправился гулять по Лондону, городу, по которому гулять – сплошное удовольствие. Я так спланировал маршрут, что ровно в семь вечера вышел к дому Клуба Плейбоя. Я стоял на тротуаре, смотрел на Гайд-парк и задавался вопросом: почему же англичане, как женщины, так и мужчины, такие некрасивые, почему они так плохо одеваются?.. Вдруг неслышно подъехал роскошный кабриолет с открытым верхом и с не менее роскошной женщиной за рулем. Машина была совсем низкой, так что красавица смотрела на меня изумрудными глазами снизу вверх.
– Вы свободны? – спросила она.
– Да, – ответил я, – и беден.
– Жаль, – сказала она с очаровательной улыбкой, нажала на газ и была такова… Вжжжжжж.
Вот так, дорогой Самуил Яковлевич, ничего у меня с красивой женщиной не получилось. Вы были правы: я, видимо, не понимаю, как с ними надо обращаться.
О соснах и телеграфных столбах
Я никогда не думал о том, чтобы стать журналистом. В 1961 году мне исполнилось двадцать семь лет. К этому времени большинство моих ровесников уже добились первых успехов на своих поприщах, а я только знал наверняка, что не хочу быть ни биологом, ни переводчиком художественной литературы. Чем я хотел заниматься – оставалось вопросом…
Одним из моих любимых литературных персонажей был и остается Тигра, друг-приятель Винни-Пуха, который полагал, что Тигры любят все, и немало огорчился, убедившись на опыте в том, что они не любят ни мед, ни желуди, ни чертополох. По чистой случайности Тигра обнаружил действительно любимое Тиграми лакомство, а именно рыбий жир. Точно так же и я обнаружил журналистику.
Как-то позвонил мне приятель и спросил, не хочу ли я поработать в только-только открытом агентстве печати «Новости»? Как он объяснил, АПН создано вместо Совинформбюро, является общественной организацией и планирует выпускать журналы и прочую печатную продукцию для зарубежного читателя. Поэтому требуются люди со знаниями иностранных языков. Я что-то промямлил, он ответил – мол, ты ничего не теряешь, сходи, поговори. Я сходил – и моя профессиональная судьба была решена.
Было бы прекрасно, даже возвышенно и благородно сказать, что я пошел в АПН в результате углубленной попытки понять свое предназначение в жизни. Но это не так. Я вообще не помню, чтобы шла во мне какая-то подсознательная работа, толкнувшая меня, в конце концов, к принятию решения. Зато прекрасно помню, что Самуил Яковлевич Маршак, интереснейший и замечательнейший из людей, был человеком весьма прижимистым. Платил он мне семьдесят рублей в месяц, а я был женат и имел маленького ребенка; содержать семью на такую зарплату не представлялось возможным – и надежда на иную оплату моего труда явилась той силой, которая подтолкнула меня к встрече с Норманом Михайловичем Бородиным.
Она состоялась в бывшем здании Совинформбюро, а также Государственного комитета по радиовещанию и телевидению, – сейчас пишу эти слова и не понимаю, как могло быть так, что две мощные идеологические организации делили одно здание. Однако еще будучи студентом, я подзарабатывал, ведя вместе с Джо Адамовым еженедельную программу «Почтовый ящик» (по-английски «Moscow Mailbag»); студия находилась именно в этом здании. Вспомнив это, я не могу не сказать несколько слов об Иосифе Амаяковиче Адамове, человеке в определенном смысле легендарном. Насколько мне известно, его отец был одним из первых советских представителей в США, где маленький Адамов и усвоил английский язык. В 1937 году его отца арестовали, обвинили в шпионаже и расстреляли. Каким образом Джо (так его звали все) устроился диктором Иновещания – не знаю. Но он был конечно же не просто диктором, а блестящим журналистом-пропагандистом. И дело не в том, что Джо говорил по-английски без тени акцента, совершенно как американец. Дело в таланте, в умении аргументировать, в бойцовском характере. Среднего роста, широкоплечий, мощного телосложения, с крупной головой, необыкновенно живыми черными глазами, громовым хохотом, наделенный бесподобным даром пародиста, Джо Адамов был не менее известен в международной пропагандистской среде, чем, например, звезда BBC Анатолий Максимович Гольд берг или ведущий джазовой программы «Голоса Америки» Уиллис Коновер. Я не удивился бы, узнав, что Адамов со своим «ящиком» вошел в Книгу рекордов Гиннесса: не скажу точно, сколько лет он ведет эту передачу, но то, что больше сорока – факт. Получив вопросы от слушателей «Московского радио» из США, Джо готовился к передаче, делал себе какие-то заметки, а потом без всякого написанного текста наговаривал ответы на магнитную ленту. Запись затем расшифровывалась и одновременно переводилась на русский язык, после чего поступала на подпись в отдел, затем к главному редактору и, наконец, к цензору. Необходимо владеть гораздо более выразительным пером, чем я, чтобы описать, как Джо Адамов ругался с цензорами и прочим начальством, когда те требовали убрать то или иное соображение или высказывание из его передачи. Стены сотрясались от его громогласного крика, потом гром переходил в угрожающие перекаты – это Джо ходил по коридорам, хватая каждого встречного за фалды и объясняя ему, что начальство ни черта не смыслит в пропаганде.
Как и все сотрудники Иновещания, Джо был неизвестен в собственной стране – недаром мы называли это учреждение «могилой неизвестного солдата». Я уверен, что, родись Джо в другое время, он стал бы популярнейшим журналистом-шоуменом. Он был намного более талантлив большинства «генералов» от журналистики и сам это понимал. Думаю, он глубоко страдал от отсутствия известности, от вынужденного пребывания в этой «могиле».
Мои отношения с Джо складывались весьма непросто и завершились драматически – о чем я еще расскажу…
Итак, меня принял Норман Михайлович Бородин – крупный красивый мужчина лет пятидесяти с гаком. Большая круглая голова, зачесанные назад волосы с проседью, пышные усы, внимательнейшие карие глаза и руки – выразительные, тонкие, какие-то дирижерские. Спросив меня, говорю ли я по-английски, и получив утвердительный ответ, Бородин перешел на английский и поразил меня чикагским прононсом (в Америке, как и в любой другой стране, люди, живущие в разных регионах и городах, отличаются друг от друга выговором, произношением разных слов и т. д.). Потом он проверил мои познания во французском, которым владел не столь хорошо, но вполне сносно. И предложил мне должность старшего редактора с окладом в сто девяносто рублей в месяц. Я согласился с восторгом и вскоре был представлен человеку, который официально принял меня на работу, а потом, много лет спустя, сыграл ведущую роль в попытке изгнать меня из профессии. Это был Энвер Назимович Мамедов, тогда – первый заместитель председателя агентства печати «Новости».