Орфики - Александр Иличевский 2 стр.


– Главное – не дать старой власти воцариться под новыми лозунгами. Согласен, идея утопическая. За нее рупь двадцать дают. Но что-то же надо делать? Сейчас полно падальщиков, они расклевывают труп родины. Важно подавить в себе низменные инстинкты, остаться самим собой… Длительное сопротивление превращает врага в недруга, потом в соратника. Во время ближнего боя, чтобы убить, приходится обнимать. Объятие – оружие гражданской войны. Надо отделять будничное от святого. Не надо ходить на собрания нечестивых.

– Вы часто принимали участие в ближнем бою, юноша? – улыбаясь в усы, спросил меня муж Веры.

– Постой, Никита, дай я скажу… – зарделась Вера. – Люблю физиков, всё им можно объяснить. По мне, так те, кто стоит в толпе на Ордынке, как раз и решили отделить себя от будней. А ты, Павел, их презираешь.

Вера стала говорить отрывисто и убежденно. Многое из ее речи мне было против шерсти. Но я слушал внимательно, какая-то неведомая сила заставляла меня испытывать с ней солидарность.

Она говорила о том, что, пока страна переходит из одних рук в другие, нельзя оставаться в стороне.

– Если тебя волнует будущее, – говорила она, не глядя мне в глаза, – нужно позаботиться, чтобы оно не прошло мимо. Павку Корчагина в школе все проходили? Он что сказал? «Жизнь надо прожить так, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы». Понял? А ты предлагаешь отойти в сторонку и дождаться, пока другие сокровища разнесут по норам. Все уж по домам, а ты так и стоишь – в гордом одиночестве, весь в белом. Как Д’Артаньян.

– Как пингвин, – поправил Пашка.

– Каждому свое, – продолжала Вера. – Ну, стой, никто тебе не мешает. Главное понять: если не мы, то другие. А на что нам другие-то, когда у нас самих семь ртов по лавкам?

За террасой, на выкошенной лужайке стрекотали кузнечики, долгий июньский день всё никак не переливался в вечер…

Понемногу я стал понимать, что к чему в семье Глебовых. Генерал беспрекословно слушался дочери во всем, кроме выпивки. По всему дому у него были устроены схроны алкоголя, заначки. Украдкой запьянев, он утрачивал охоту к разговорам и шел на пруд, где у него был устроен шалаш, а в рогульках стояли удочки.

В тот вечер он водрузил на стол бутылку рома, и Павел распил ее с ним под испепеляющим взором Веры. Виночерпием вызвался быть Никита, который, однако, сам только пригубил, притом что охотно наполнял рюмки разгоряченному спором Павлу и генералу, монотонно забрасывавшему в горло стопку за стопкой.

– Вот у нас в голове не укладывается то и это, – я пытался возражать Вере. – А у других всё отлично упаковано. Вам, например, кажется, что «налетай, пока не разобрали», а мне моя совесть интересней. А внешне мы ничем не различаемся… Ну, то есть различаемся, конечно… Я имею в виду, что мы один народ, продукт одной отчизны. И в то же время нет баррикады выше той, что между нами.

– Правильно излагает, – причмокнул губами генерал и снова откинулся на спинку.

– Вот это расщепление и чудовищно. Оно наследие страшного пустого века. И граница между нами, кажется, всё та же колючая проволока. Если всерьез, то у меня только одна надежда – на наш народ. Вот как он выиграл войну, так должен отстоять родину и сейчас. Это правда, как ни парадоксально звучит.

– Это кто ж тебя обижал? – спросил Никита. – Я, что ли? Или генерал?

Генерал, услышав о себе, сделал попытку очнуться, но снова клюнул носом.

– Ты что несешь? – тихо продолжал Никита. – Какая проволока? Какие баррикады? Все мои войну воевали, оба деда погибли, материн еще в Гражданскую отличиться успел, порубал махновцев. Ты про что вообще?

– У меня в семье пятерых убил Сталин, – тихо сказал я. – Мой отец научился ходить только в три года, потому что рос дистрофиком в детдоме. Когда ему было три месяца, мать сдала его государству, а сама пошла гнить в лагерях за мужа. Власть отлично была устроена, все были при деле, все усердствовали: одни сажали других без подсказок, по разнарядке. В потомках же эта граница зарубцевалась, но шрам от этого стал только безобразней. Нынче кончилось главное: эпоха та, их, закончилась.

– Ты, парень, в себе? – сощурился Никита. – Ты что такое нам тут расписываешь? Что ты выдумал? Кровную месть проповедуешь? Всегда были холопы, всегда будут бояре. Были солдаты, будут и командиры. Какие проблемы?

– А что вы видели в стране со своей номенклатурной колокольни? – возразил я. – От Москвы до Владивостока – девять часов полета над пустой страной. Что вы знаете о ней? Вот знаете вы, что, например, в Красноярской области, на Енисее, где в прямом смысле живут потомки декабристов, слово «чекист» – проклятие?

– Господи, да что такое? – хлопнула ладонью по столу Вера. – Мил человек, ты перепутал, мы не чекисты, здесь не Лубянка.

– С одной стороны, безусловно, – вдруг поддержал меня Павел, – в обществе есть… Не раскол, но… расщепление, наследие XX века. Кто-то в ГУЛАГе сидел, а кто-то доносы писал, узников сажал и охранял. Жертвы и их потомки вообще оставляют в популяции меньшинство, палачи лучше выживают. Но нужно верить в народ. Он полвека назад выиграл страшную войну и сохранил за собой право на заслугу. Советские люди задавили антихриста. Такое не забывается. Небеса, провидение не забыли.

– Да, это точно, – кивнула, вдруг смягчившись, Вера. – Вот только почему-то всё равно история отчизны такова, что на трезвую голову человек ни ее, ни власть вынести не может. На пьяную – кланяется власти в ноги, прося на опохмел… Вот и вертится кто как может, ни на Бога, ни на черта не положишься…

– Разумеется, – сказал я, – всё это от нищеты духовной. Мы нищие, во все века нищие были, есть и будем. Простор, ландшафт – единственное, что имеется у русского человека в собственности…

– Запомни, – вдруг очнулся генерал, – на трезвую голову человек никакую власть не вынесет. Спроси у Горбачева.

Павел вздохнул и сказал:

– Земля – душа народа. Землю отняли у крестьян, а кто выжил, тех переселили в бетонные коробки корчиться от мук лишенья… Только земля способна одушевить русский народ.

– Что за тупое почвенничество… – сказала Вера.

– Это не мои устремления, это метафизическая катастрофа… – ответил Павел.

Во время спора Вера всё время смотрела на меня и даже обернулась, когда я встал размять ноги и приблизился к книжным полкам с цветными корешками «Библиотеки всемирной литературы». На полках стояли детские ее портреты, помню снимок, где юная красивая женщина гладила ослика, на котором сидела девочка в коротеньком платьице. Ослик стоял на гребне бархана, виднелись занесенные песком дувалы и руины минарета.

Потом мы пили на веранде чай, спускались к пруду, где Павел рискнул искупаться; качались на качелях, соревнуясь, кто выше взлетит в кроны, полные солнечной хвои и листьев, – ветка сосны пригибалась и протяжно скрипела. Потом мы с Верой играли в бадминтон воланом из бирюзовых – павлиньих перьев, подолгу ища его в малиннике; лакомились ягодами, ходили в оранжерею смотреть на орхидеи, а на обратном пути у пруда слышали храп генерала, и я думал над словами Веры, которая в оранжерее, объясняя, как выращиваются в подвешенных расщепленных чурочках орхидеи, сказала: «Лучшая земля для них – с кладбища. Мы берем ее в Исаково, у развалин церкви на погосте. Там могильные плиты замшелые, а земля как раз должна быть как вино – вековой выдержки».

Вечером проспавшийся генерал снова пил – теперь коньяк, а Вера спорила с Павлом о Ельцине. Она считала, что хоть он продукт той же системы и точно так же желает власти, как и ближайшее окружение Горбачева, но к нему может и должна пристать новая сила. Сильно захмелевший Паша вдруг снова стал повторять, что в обществе зреет раскол, который раньше был загнан в коллективное подсознание: на палачей и жертв, на потомков палачей и потомков жертв. «Это еще хуже, чем гражданская война», – говорил расчувствовавшийся от собственных речей Паша. А терявший то и дело нить разговора генерал кивал: «Правильно, правильно говоришь, сынок».

Я больше не вступал в спор; у меня пропало желание отстаивать свое мнение, не хотелось уже вступать в конфронтацию с Верой. Тем более вдруг показалось, что моя счастливая пред-отъездная печаль усиливалась, необъяснимым образом сходясь в тональности со странным очарованием этой семьи, составленным из трагического увядания и кристальной ясности девичьего голоса, молодой жизни и сломленной силы…

На веранду поднялся человек в форме, посмотрел из-за стекла на Никиту, который тут же вышел и скоро вернулся, уже одетым в военное. Он кивнул нам и нагнулся поцеловать жену, которая отстранилась и спросила строго:

– Когда вернешься?

– Кто ж меня знает? – пожал он плечами. – Еду в Энгельс. На полигоны. Балыка привезу…

– Знаю я твои полигоны, – грустно улыбнулась Вера и подставила щеку.

Капитан легко сбежал с крыльца и пропал за кустами.

Капитан легко сбежал с крыльца и пропал за кустами.

Генерал разлепил веки и пробормотал, пьяно качая головой:

– Ушел гад? Правильно, что ушел. А то б я его… У-у! – генерал погрозил кулаком и пристукнул по столу. – Сынка мне судьба принесла. На, папа, ешь досыта. Если б не дочка, я б его в порошок. Да куда деваться, свой навоз с огорода не вынесешь…

– Папа, прошу тебя, – сказала Вера, и на глаза ее навернулись слезы.

Я помог ей отвести генерала наверх; и, пока мы шатались вместе с ним на ступенях, пока отрывали от перил и были поглощены бережной поддержкой его влажного грузного тела (я подумал мельком: как неподъемен будет его гроб), мы, сблизившись в одно мгновение, делая одно дело, на обратном пути, на лестнице, вдруг невзначай соприкоснулись руками, и я сжал ее пальцы и получил ответ: она не сразу высвободилась и с обреченной грустью вгляделась в мои глаза…

На обратном пути, хоть и было уже близко к полуночи, небо еще тлело.

– Какая странная семья, – сказал я. – Обреченная и в то же время вольная, полная какой-то лихости и прямоты… Немудрено – генеральское воспитание.

– Я тоже из семьи военного, но вот сижу сиднем и никаких бойцовых качеств, – отвечал Павел и вздохнул. – Эх, странно вспомнить, что когда-то я был влюблен в нее… Она еще недавно была нескладной неумехой, гадким утеночком, а теперь королева. Давно не был у них… А генерал? Ты видал, каков? Было время, когда я умирал от страха в его присутствии.


С тех пор мы зачастили в Султановку. Генерал рад был Павлу как собутыльнику, а я с замиранием сердца входил в область притяжения, излучаемого Верой. Мы оба от волнения много говорили. Она отвечала мне своим бархатистым грудным голосом и казалась необыкновенно рассудительной, взрослой; всё вызывало в ней восхищение – жесты, кожа, золотистый пушок на локте, млечная полоска начала груди и тихий свет, который лился под лифом, когда она наклонялась поправить ремешок сандалии… Словно только теперь – в ее словах и облике – мне открывался подлинный смысл существования. И эти дачные вечера, лежание в гамаке, и посиделки у шалаша, с костерком, в отсвете которого вдруг начинает азартно дрожать и пропадает поплавок, а генерала не добудиться… И детский восторг от игры в карты и в бадминтон, разглядывание созвездий в бинокль, летучий китайский фонарик, поднимающийся мерцающим светляком в ночное небо, гнилая коряга у того берега пруда, в потемках таинственно проступавшая чешуйчатым отсветом доисторического чудовища… То наполненное томлением и свободой лето навсегда озарило мою жизнь.


В то время как раз проявилось особенное обстоятельство, которое много лет спустя мне кажется важнейшим. В наших полудетских разговорах, опасениях и надеждах проступила – случайно или нет – сама суть, мистическая подоплека слома эпохи. 1991 год и вообще начало 1990-х предстало в истории не только политической катастрофой. Кардинальное преобразование всех духовных и материальных начал, разрушение и превращение жизненного уклада оказалось сопряжено с переменой русла в метафизических областях. Такой перелом – это еще и мистическая катастрофа. И если таковая в начале XX века сопрягалась с эзотерикой, с множественностью мистических течений в самых разных областях повседневности, то посреди пустыни, какой и стала тогда культура, мистика начала принимать неокультуренные инфернально-уродливые формы. Бесы заполонили каждый уголок, но некому было их пугаться всерьез, почти некому было с ними разговаривать по душам.

Мне всё же удалось вступить с ними, бесами, в осмысленные отношения. Произошло это исподволь и вопреки моей собственной воле; впрочем, всё серьезное в жизни происходит именно так.

В Султановке мы резались в преферанс и полюбили рассказывать страшные истории – как в детстве, когда часами вызывали на освещенной свечкой простыне дух Ленина и потом страшным голосом повествовали про черный-черный автобус, про то, что взрослые в лесу специально громко включают приемник и дети приходят на звук музыки, а взрослые берут их в плен и заставляют работать; про красный таз и красную руку, про радио и хищные зеленые глаза, про ожившую статую девушки с веслом, которым она убивала людей в парке, про бабушкино пианино, оказавшееся гробом, про девочку-воришку и черную руку… И нас невозможно было остановить – страшилок современного содержания хватало; генерал слушал нас вполуха, ухмылялся и постепенно сползал в сон, благо ему только нужно было откинуться на лежанку, устроенную под ивовой плетеной полостью, на которую была наброшена плащ-палатка. Мы распалялись от жутковатых россказней, которые объединяли нас общим переживанием; до сих пор для меня загадка, почему общий страх фантастического столь нуждается в общем участии? Вероятно, разделенный с кем-то страх чудится безопасней, и потому сознание разрешает воображению двигаться дальше и дальше.

В то лето мы никак не могли выбраться из клейковатого фольклорного мифа, поглотившего настоящее.

Еще на излете школьных лет стала сгущаться эта удушливая кутерьма. Мелковатые, озорные и кусачие, самые разные – те, что никак не смогли бы поднять Вию веки, и те, что способны были взвалить его себе на спину, – повылезали отовсюду и, пока не понимая, к чему бы им приложиться, слонялись без толку. Я помню точно, когда это началось. Это был важный момент в истории страны, и без осознания его вряд ли возможно подступиться к пониманию той весело-мрачной круговерти, в которую засосало всё народонаселение.

Весной в девятом классе мы собирались на переменах у чердачного хода, чтобы послушать нашего одноклассника, сына прокурора. Он рассказывал нам об успехах всесоюзной поисковой операции «Лесополоса». Тогда была объявлена повсеместная охота на знаменитого маньяка, масштабного нелюдя, который теперь стал историческим символом советской зомби-империи. В этой операции «Лесополоса» комсомольские активисты, юноши и девушки, по всему Подмосковью изображали подсадных. Вооруженные пистолетами, они слонялись в одиночку в лесопосадках близ железнодорожных станций в надежде, что маньяк, погубивший уже полсотни человек, выберет в жертвы кого-нибудь из них. Комсомольцы ездили в электричках и показывали фоторобот преступника пассажирам. Некоторые в самом деле припоминали, что видели кого-то похожего на какой-то станции. Поисковики бросались по следу. Преследовались невинные люди. Одного расстреляли по ошибке.

– А вот еще был случай в «Лесополосе», – рассказывал сын прокурора. – Один комсомольский секретарь из Одинцова крутил «солнышко» на спортплощадке в парке. Смотрит, рядом дядька стоит, мосластый, в очках на резинке от трусов, смотрит. Выпятился и смотрит. И тут вдруг страшно парню стало. Спрыгнул с турника, хотел кастетом дядьку завалить. Да куда там, даже руки не поднял, как свинцом налилась. Перепугался, в лес побежал. Маньяк за ним…

О, как мы слушали этот рассказ, не пропуская ни слова. И все, следившие за его губами, бежали вместе с ним через страшную, черную, хлещущую ветками по щекам лесополосу, через мокрое осеннее поле за ней – в будущее, в бесформенное, лишенное мысли, полное глинозема безнадеги и упругого ветра пространство страха.

Потом из показаний после ареста выяснилось, что один раз поисковики на какой-то платформе показали фоторобот самому неузнанному маньяку. Случай этот, я убежден и надеюсь найти в этом согласие читателя, стал эпиграфом ко всей эпохе: тогдашнее время не узнало само себя, обыденность не распознала в себе врага человеческого. Мнение это не очень-то полное и тем более не гибкое. Многие скажут, что бывало в те времена и весело, а я им отвечу такой не менее страшной притчей. Мало кто станет спорить, что те времена обладали карнавальным флером. Временный угар, мимолетная вольность, сегодня пан, а завтра пропал. Всё это прекрасно, но в Рио-де-Жанейро, в едва ли не главном карнавальном городе мира, есть проблема. Называется она «дети карнавала». «Дети карнавала» – это детские банды сирот, зачатых во время ежегодного баснословного празднества – в трущобах, на улицах, в адюльтере или в свальном грехе. Невыносимое социальное бремя – эти беспризорники, живущие на бесконечных пляжах, промышляющие воровством и грабежом. Сверхъестественная жестокость подростковых банд, столь же диких, как и стаи бездомных собак, близких к ним повадками и отсутствием членораздельной речи, их главных соперников на свалках, на пляжных полях, клинописно вытоптанных чайками. Мне рассказывала одна моя коллега по факультету, бразильянка, что преступные синдикаты, заправляющие целыми районами города, в которые полицейские не смеют даже заглядывать, – время от времени устраивают отстрел «детей карнавала». Оседлав открытые джипы, бандиты вылетают на пляжи и, поднимая тучи чаек, мчат, с лету расстреливая беспризорников, несущихся врассыпную прочь от своих стоянок. Так зло вынуждено самоограничивать самое себя. Не столько для того, чтобы положить себе предел, сколько из необъяснимого ужаса перед лицом инфернального потомства. Злу необходимо обладать человеческим лицом. Нагое зло себе отвратительно. «Дети карнавала» и есть нагота зла, которую зло скрывает.

Назад Дальше