Тысяча и две ночи. Наши на Востоке (сборник) - Эльчин Сафарли 4 стр.


— А что ж у нее родных-то нет никого? — спросила я еще давно, когда была здесь совсем чужой и задавала много глупых вопросов.

— Дочка… Дочка Гюль была. Так умерла еще лет семь назад.

— А больше не было детей, да?

— Как не было. Четыре сына у нее есть. Все живы-здоровы. Двое в офицеры подались. У одного фабрика своя. Четвертый художник. Да ты спроси сама, она фотографии любит показывать.

— А чего же…

И вот тут собственно и начинается история про Зехру, которая совсем недолгая, но жалостливая.

Зехра родом вовсе не из нашего угла, она с самого Бейоглу — центрального района Стамбула. Полковничья дочь, умница, красавица, выпускница французского женского лицея. Она из тех девушек-аристократок, про которых снимали удивительные фильмы. Фильмы, где турецкие девушки выглядят как безбашенные француженки, одеты в умопомрачительные мини и туфли на платформе, умеют менять резину на личных «фордиках» и прекрасно играют в теннис.

И это не вранье. Стамбул эпохи Ататюрка и Иноню ничем не уступал европейским столицам. В центральной его части, разумеется. А чуть поодаль гнили типично азиатские окраины, нищие и убогие, перетекая в центр столицы с кинотеатрами, кофейнями и витринами, на которых бесстыже улыбались манекены. Там неграмотная нищета рабочих районов — тут высокомерная аристократия, наглая богема. Там туберкулез, голод, истовая вера, черные в пол чаршафы, а тут твист и мини…

Юная Зехра носила мини. И шпильки. И боа. Она показала мне свою фотографию, вытащив ее из потайного уголка, где-то за холодильником. С фотографии на меня смотрела очень молодая ухоженная дама. Любопытно, что фотография была обрезана с двух сторон. Я не стала спрашивать, кто остался там, на обрезках. Я уже знала, что произошло. Уже знала, почему некогда роскошная леди в боа сейчас сидит передо мной и лущит фасоль, вместо того чтобы путешествовать по Европе.

В семнадцать лет с согласия родителей Зехра вышла замуж. Разумеется, за военного. Переехали в Измир, где супруг служил в штабе. Брак оказался удачным, Зехра — плодовитой. К двадцати трем годам у нее по дому бегало аж четверо сыновей.

— Хорошо жили. Много путешествовали. Я любила в Париже отдыхать. Возьму старшенького, а мелких с няней оставлю. А то и всех возьму. И в Париж. — Она пытается вспомнить что-то по-французски. Ее лицо краснеет, лоб морщится, хотя куда уж больше. Зехра-тейзе и так похожа на перезрелое яблочко.

Год, другой, третий. Что может рассказать о жизни женщина, счастливая в браке? Что она может о ней знать? Пеленки, детские утренники, насморки, ветрянка у среднего, сломанная ключица у младшего, плесень на сливовом варенье, моль в шкафу, дурная нянька, непослушная горничная. Она жила иначе, словно черноволосая и черноглазая Барби в своем игрушечном домике в Измире.

Потом муж получил новое звание и повышение. Вернулись всей семьей в Стамбул, купили виллу у Босфора. Дети пошли в новую школу. Младшие дети. А старшему уже было лет шестнадцать, и он уже два года как учился в том же Стамбуле в военном лицее (ну вроде нашего Суворовского училища). Приходил домой в увольнительные. Обнимал мать крепко, она гордилась: «Вот ведь какой медведь стал, а был кроха крохой».

А потом как-то в один день старший привел в дом на обед товарища. Мальчик учился курсами двумя старше. Был он сиротой. Отец погиб где-то на востоке, почему мальчишку и взяли в военный лицей. Так бы он туда ни в жисть не попал — не того полета птица. А тут вроде как «сын героя», вот и прошел без связей, нудных собеседований.

Зехра мальчишку пожалела. Покормила как следует, пригласила еще раз в дом. И еще раз, и еще. Уже не только вместе со старшим сыном, а просто «ты заходи, когда в городе окажешься». Так началась их почти «братско-сестринская» дружба, и разговоры до поздней ночи, и улыбки, и взаимопонимание, и неведомо откуда всплывшая нежность…

Короче, история сериального качества. Потому что так оно случилось, что в один из приходов Мустафы (так неромантично его звали) Зехра сама не сообразила, как согрешила. А чего? Муж постоянно в разъездах, женщина она красивая, в соку, а тут здоровый юнец с обожанием в карих глазищах.

Короче, «я был батальонный разведчик, а он писаришка штабной»…

Смешно вообще-то, если б не любовь. Влюбилась Зехра. Вот ведь оказия. То есть сперва просто пожалела, а потом ухнула с головой, высокой прической и ушами, в которых звенели золотые серьги, подаренные супругом на день рождения.

И понеслась душа в рай. Зехра сразу решила, что ничего от мужа утаивать не станет. Вспомнила, что «дочь полковника» и что негоже ей лгать и изворачиваться, поняла, что жить с такой тайной не желает, а без Мустафы тем более. И написала Зехра мужу письмо, где в подробностях рассказала что и как…

Муж вернулся с редутов своих худой, ошалевший. Желал объяснений. Обещал «простить и забыть», но она уже чемоданчики собрала, туда боа с туфлями покидала и только ждала, когда можно будет выйти за порог.

Я вообще так легко рассказываю, потому что мне так свекровь моя все поясняла. Только когда я вижу, как Зехра гладит пальцами фотографии своих сыновей, мне кажется, что не все так радужно происходило. Кажется мне, что непросто было такой вот карамельной женщине оставить мужа и детей и всю свою жизнь перечеркнуть напрочь.

И уйти непонятно куда. За любимым.

А ведь ушла. Они поселились в домике, принадлежавшем его покойному отцу. В том самом домике на краю нашего квартала. Поселились и немедля стали кварталом презираемы, потому как покусились на общеквартальный порядок — намус[8]. Что сплетни и пересуды! Дом закидывали гнилыми овощами. Женщины выливали к его стенам помои, а мужчины плевали на стекла.

Зехра мыла стекла, покрывала голову платком, потому что в нашем квартале вся эта богемная мода до сих пор считается делом не слишком хорошим. А тогда и подавно.

Мустафу из лицея немедля исключили. Он пошел на завод, чтобы прокормить себя и любимую. Любимая сидела дома.

Изредка она выходила и быстро, пряча лицо, бежала на остановку. Ехала куда-то в центр. Видимо, поглядеть на детей, выпросить у них прощения. Они же ее прокляли. Все и сразу. Всем расчетом. Отец сказал «проклинаю», сыновья повторили вслед за ним. Правы? Да.

Все равно ездила. Смотреть. Издалека. Потом возвращалась и Мустафе своему готовила еду. Ну уж что было. Фасоль, может быть. Хлеб. Суп томатный.

Так прошло полгода. А потом муж Зехры таки приехал за ней. Не постыдился. Красивый. Одетый по форме приехал. Маршировал по кварталу прямой, как штык. Зашел в дом. Долго там что-то с женой беседовал. Квартал ждал, что сейчас начнется смертоубийство, а нет. Вышел тихо. Едва притолоку фуражкой не задел. Только уже весь какой-то сникший вышел, к машине побрел.

Одна из квартальных теток ему крикнула: «Забирай свою шлюху отсюда. Нам не надо тут такого». А он твердо так сказал, чтоб все слышали, даже те, кто за шторами прятался. «Она мне не жена. Я ее отпустил. Она теперь Мустафе жена. Перед Аллахом».

— Просил вернуться. А я отказала. Любила я Мустафу. Больше всей жизни. Больше всех детей своих и себя самой.

Фасолина падает на пол. Зехра-тейзе щурится, пытается найти беглянку.

— Сейчас подниму, — опускаюсь на колени. Начинаю шарить по полу. Перед моим лицом ее ноги, сбитые и черные. Не те ноги, на которые можно надеть лаковые туфли на платформе.

Короче, после того как квартал узнал, что Зехра с Мустафой теперь муж и жена, помои к двери лить перестали. Но сторонились еще долго. Только когда беременная уже Зехра взялась помогать местным детишкам с уроками, стали чуть доверять. Ну а уж когда она родила дочку, когда начала выходить вместе со всеми во двор, сидеть на траве, качая младенца на коленях, — тогда совсем стала своей.

— И что же, и виллу бросила, и брильянты? — спрашивали ее. Охали от удивления.

— Да. А зачем они мне, когда тут любовь? — удивлялась Зехра.

— Нуу… Любовь любовью, а хлебушка хочется.

— Проживем! — улыбалась Зехра.

— А дети как же? Бросила детей-то? — встревал кто-то.

— Не ваше дело! — хмурилась, вставала и уходила в дом.

Мустафа умер, когда дочке исполнилось три года. Чахотка. Всего с пяток лет получилось им любви. А Зехра никуда не делась из квартала. Так и осталась жить в домике на отшибе. Зарабатывала поденщиной, уроками французского для деток квартальных «богачей». На вопрос «чего к отцу хотя бы не вернешься» пожимала плечами.

«Пять лет жила с Мустафой. И ни за одну секунду из этих пяти лет мне не стыдно. Всю жизнь до этого я провела как конфета в бархатной коробке и не думала, что можно так любить. Понимаешь, Лале?» — она распрямляет плечи. Королева. Чистая королева. Без примесей.

Понимаю. Я понимаю, Зехра-тейзе. Ты рассказывай. А я фасольку полущу.


* * *

У нас в квартале соседка есть Айгюль. У нее муж. Айгюль — тетка красивая. Статная такая. Светловолосая. Чем-то похожа на северных итальянок. Вдобавок «образованная» — закончила аж два курса университета. А там любовь-морковь, закрутило-понесло, дети-быт-кастрюльки-свекровь. Университет Айгюль бросила сразу после свадьбы, но все равно по меркам нашего квартала — «образованная».

У нас в квартале соседка есть Айгюль. У нее муж. Айгюль — тетка красивая. Статная такая. Светловолосая. Чем-то похожа на северных итальянок. Вдобавок «образованная» — закончила аж два курса университета. А там любовь-морковь, закрутило-понесло, дети-быт-кастрюльки-свекровь. Университет Айгюль бросила сразу после свадьбы, но все равно по меркам нашего квартала — «образованная».

Вот за эту «образованность», а также за непривычную богатую стать и непокорный подбородок Айгюль своим мужем бывает раз в неделю бита. А чтоб знала свое место и не высовывалась! И то правда — все бабы как бабы, а у этой взгляд свысока и походка неубиваемо-лебединая.

Айгюлин муж человек незлобивый, простой (сторожем в школе работает), меланхоличный, но порядки знает. Не может жена над мужем приоритетничать. Не положено. Поэтому в субботу, после вечернего азана, выпивает муж бутылочку ракы для нужного озверения и идет Айгюль бить. Бьет не жестоко, несильно, но значительно. Так, чтоб весь квартал слышал и понимал, кто в доме хозяин.

Не то чтобы Айгюль эту ситуацию считала нормальной, но не оспаривает. Этим она в квартале социально адаптируется, получает необходимую долю сочувствия соседок. Видите ли, если б она вся такая белокурая, полногрудая и образованная была еще и не бита — всё. Считай, вечный бойкот и шушукания за спиной. А так — всё в порядке. Как у всех.

Опять же не потому, что тут в каждой семье жен бить принято. Нет. Принято страдать. Вместо регулярного битья может выступать регулярная безработица, чахотка, шизофрения, игромания, дурная сноха, непослушный сын, нахальный сват, брат в тюрьме или армии, или какой непроходящий таинственный сглаз… Несчастным можешь ты не быть, но обделенным быть обязан. Отсутствие социальной депривации означает социальную несостоятельность.

Вот поэтому-то Айгюль не слишком огорчена, и того, что она вот уже лет двадцать как еженедельно мужем бита, не стесняется.

— Мой опять вчера напился, с катушек съехал, — жалуется она, демонстрируя соседкам цветастый бланш под глазом.

— Вах, вах, вах. Негодяй, — качают головами наши местные сплетницы, и социальное равенство восстановлено. И можно сидеть на табуреточках в садике и спокойно пить чай.

Айгюль, хоть и «образованная», давно уже наша — квартальная. Хотя где-то с краю стучит в ней копытцами непокоренный феминистический бес, тот, что поселился в ней двадцать лет назад вместе с цитатами из переводной литературы и местной прокоммунистической публицистики.

Этого беса Айгюль может показать лишь мне. Краешком хвоста. Изредка. И то лишь потому, что я русская. Потому что я здесь ненадолго. Потому что передо мной, «европейской женщиной», Айгюль нестерпимо стыдно. Не за себя, за Турцию — страну светского ислама. Айгюль стыдно так, что она даже прикрывает бланш ладонью и слишком часто пожимает плечами. И говорит так страстно, словно только что вернулась с лекции по французскому символизму.

— Видишь ли, Лярис. Исламское общество слишком традиционно. Патриархально. Наши женщины привыкли подчиняться, наши мужчины привыкли подчинять. Не мне менять устоявшийся уклад. Но я так завидую европейским женщинам! Особенно их отношениям с мужьями.

— Почему это? — интересуюсь я.

— Европейских женщин мужья не бьют, — Айгюль вздыхает завистливо. — Они их уважают.

— А то! — гордая за Европу, киваю я.


* * *

Вы уже, наверное, представляете и мой квартал, и людей, что там живут, и тетку Айше — квартальную сплетницу, и некрасивую грустную Фатму — вдову кладбищенского сторожа, и веселую Фиген — беззубую и бесшабашную, Ахмета — бакалейщика с выдающимися усами, его дочку Айшегюль. А может, и не представляете вовсе. Да и ладно. А я эти лица помню, вижу перед собой. Простые, уставшие, нестерпимо нерусские и в то же время странно нечужие лица. Они хорошие. Правда-правда. С непривычки наверняка они покажутся странными, шумными, глупыми, даже пошлыми. Все эти их проблемы «кто кого избил, кто на ком женился, кто вышел замуж девственницей, а кто нет, кто купил новую стиральную машинку, и почему это у соседки синяк под глазом» выглядят убого и наивно. Думаешь: «Вот ведь дети гор…» Но это не так. Они просто другие. И когда наконец-то поймешь степень этого «другие», все становится на свои места.

Они просты и прекрасны. На самом деле! У них есть Босфор, холмы, мужские кофейни и девушки-птички, завернутые с ног до головы в чаршафы. У них есть лукум и жареные мидии, у них есть грустные песни про любовь и смерть — «тюркю», и грустные, но по-другому песни про любовь и смерть — «арабески». Наши русские «страдания» по сравнению с этими заунывными, душераздирающими воплями выглядят наивно, по-северному прохладно.

Любовь, кровь, смерть, опять любовь, недосуицид или даже досуицид, и все обязательно рыдают. С раннего детства они живут внутри бесконечной мелодрамы. Иначе не могут, не привыкли, не желают. Мелодрама дарит необходимый адреналин, придает и без этого цветной средиземноморской жизни блестючие оттенки. Да и нельзя по-другому жить под синим-пресиним небом, под оранжевым солнцем, среди цветущих мандаринов и олив. Нельзя. И жаркая восточная кровь пульсирует в сердечно-сосудистых системах, подгоняемая томительным ритмом свадебных барабанов — давулов. Бум, бум, бум, бум… Любовь, кровь, смерть, опять любовь…

«Я люблю, а меня нет. Умру за любовь», — и в бездонных глазюках нерусская страсть. Эту фразу и этот взгляд турецкие девочки и мальчики начинают выдавать уже лет с пяти. С зари и до зари шумит аплодисментами мыльная опера нон-стоп. Тут у каждого есть свое амплуа. Примы, герои, первые любовники, инженю, наперсники и наперсницы, матроны, благородные отцы и злодеи. А если вдруг ты выпадаешь из немудреного сюжета, то немедля становишься всего лишь зрителем — почти ненужным аксессуаром на этом празднике жизни. Им не нужен зритель, достаточно огней рампы, вечных, как звезды, и декораций, непостоянных, как волна.

Я там поначалу как раз была именно зрителем. Необученная ни одной из предлагаемых ролей, не желающая примерить единственно подходящие мне шапочку «шутихи» или очки «суфражистки», я очутилась в партере.

И офигела.

Люблю — не люблю, уйдешь — зарежу, вскрою вены — убьюсь об стену… Любовь.

Негодяй ее обманул и бросил, она стала проституткой от горя и спилась… Любовь.

Развратница обещала выйти замуж, не вышла, он бросился в Босфор… Любовь.

Несчастная девушка заболела чахоткой, когда увидела его с другой… Любовь.

Я, разумеется, плакала, сочувствовала, как и положено зрителю. Но как я ржала шепотом. Хм, тоже мне «любовь». Особливо хороша была одна соседка восемнадцати лет от роду, которая распахивала себе вены с периодичностью раз в месяц. Главное, что каждый этот раз в месяц весь квартал скапливался возле девицыного дома и ахал, охал, и рвал на себе волосы в знак солидарности, а потом все по очереди ходили к барышне в больничку, носили соболезнования и молоко. Казалось бы, после пятого раза надо бы забыть про девчонку с ее любовью… Ан нет!

Я ржала и в перерывах между отделениями бегала покурить. Но шло время… Припекало солнце, и плескался Босфор. Шло время. Я разучила пару арабесок про бедного лесника и ветреную дочь паши. Я изучила классику турецкого кинематографа, мало чем отличающуюся от шедевров Болливуда. Я выслушала миллион квартальных и околоквартальных историй. И однажды поняла, что не всегда «мыло» это мыло. Что иногда все эти кукольные спектакли на самом деле трагедии. Потому что ЛЮБОВЬ.


* * *

Гюльшен-абла[9] — сухая ветка, головешка, просмоленная рыба-сельдь — жила в доме под номером 11. Худая, коротко стриженная, с недовольно стиснутыми губами и вечной цыгаркой в коричневых от табака пальцах. На тощих плечиках — кофтейка неопределенного цвета, на тощей заднице — трикотажные штанцы. Пластмассовые шлепки стискивают растоптанные ступни, ногти съедены грибком. Гюльшен у нас не любили за тяжелый нрав, хриплый голос и вонючее курево. После нее приходилось дом проветривать часа три, а то и поболе — смолила тетка не переставая. У Гюльшен имелся супруг. То есть он имелся, но где-то в тюрьме, куда бедолагу посадили за «сущую безделицу» (цитирую саму Гюльшен) — за разбой. Он, видишь ли, напал на какую-то «богатую стерву» и вырвал у нее из рук мобильный телефон. Повязали разбойничка сразу, поскольку дело происходило внутри торгового центра, утыканного камерами видеонаблюдения. Неудачливый али-баба не успел даже дойти до выхода, как его подхватили под белы рученьки, отвели в кутузку. Пострадавшая написала заяву, или что они там пишут, и мужу Гюльшен впаяли приличный срок.

Гюльшен возмущалась: «А что ей, телефона, что ли, жалко… У самой, поди, штук десять, а то и пятнадцать». Тут всем полагалось кивать, причитать «вах-вах-вах» и предполагать, что у «стервы» телефонов минимум двадцать и уж одним-то она могла пожертвовать без обращения в полицию.

Назад Дальше