Она вбежала назад в избу и захлопнула дверь.
— Дука, впусти! — заплакали сестры, дергая скобку.
Дука высунула голову в сенное оконце.
— Зарежу себя и ребенка! — крикнула она и скрылась окончательно.
Девки с плачем стояли у двери.
— Пойдемте! — сказала неожиданно лукавая старуха. — Не трогайте ее! Обомнется, так мягкая будет, — прибавила она философски.
Девичьи семьи привычны к внезапным разрывам, но старая Натаха знала по собственному опыту, что такие разрывы еще не приводят к кровавой развязке.
Дука, действительно, не думала больше о крови и убийстве, только металась по избе, как подбитая лисица, открыла сундук, выбросила прочь наряды, дареные мужем, синие и алые сукна, и стала топтать их ногами. Вперемешку лежало мужское белье и одежда, не взятые Викентием.
Сердце у Дуки упало. Ей попала под руку старая верхняя парка из серой парусины, которую Викентий носил на Павдинских горах в позапрошлую весну. Ей вспомнился дед водяной из озера Лисьего, пища из подводного амбара и обещание расплаты. Жестокий старик взял у нее не сына, а мужа, самое милое, что было у Дуки Ружейной. Ибо Викентий Авилов был ей милее, чем маленький казаченок Викеша.
Она судорожно скомкала старую грубую ткань, прижала к груди и к лицу, понюхала, даже зубами впилась, потом завернулась в нее с головою, как в плащ или саван. Вынула из зыбки ребенка, завернула его вместе с собою в широкую парку и легла на постель, где она проспала с Викентием, русским пришельцем, две зимы и два лета.
Целый день она пролежала на постели, не шевелясь, как мертвая. Плакал ребенок и сам добирался до груди, сосал и засыпал, и просыпался, и плакал опять. Она не слышала, но чувствовала. Только в полночь Дука вскочила с постели и вышла на двор. Луна светила попрежнему ясно, и река уходила с севера прямо на юг, в загадочную даль. И по белому лону реки тянулась, как атласная лента, санная дорога, по которой уехал Викентий.
— Я тоже уеду! — крикнула Дука, обращаясь к югу. — Я найду, догоню… Ты слышишь, Викентий?..
Но Викентий не слышал. Только собаки завыли на соседнем дворе, начиная обычный полночный концерт. И другие дворы подхватили жалобно, тонко, протяжно…
То был вопль беспомощного севера, обращенный к далекому югу, в безответную даль.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ ВИКЕША КАЗАЧЕНОК
I
— Леший, а леший, возьми этого мальчишку!
Бабушка Натаха, сверкая безумными глазами, выбежала на улицу и взывает к темному, седому лесу, кстати же лес начинается: у самого крыльца. Руки протянула вперед, волосья раскосматила — ведьма-ведьмой…
Викеша немного отбежал, стал на четвереньки, как собака, и ждет, что будет. А сам, между прочим, зудит тоненько, назойливо, как тощий комарик:
— Баба, йисть!
— Ох йисть просит! — взывает Натаха еще яростнее прежнего. — А у меня нет еды!..
Она хватается руками за растрепанные волосы и рвет их, как кудель. Выдранные волос за волосом улетают но ветру.
— О-о! — воет Натаха, — Дука, дочи, куда ты ушла, на кого нас покинула?..
Воет Натаха, а Викеша подвывает, как маленький волчонок. Дука — это его покойная мать. В прошлую зиму она уехала на устье реки Колымы за нерпями-тюленями, да так и не вернулась с промысла.
Много оставил богатства Викентий Русак своей белой очелинке, когда уезжал на родину: сетей на вешалах, и одежи в сундуках, и муки в парусиновых мешках, собственную упряжку собак из города вернул, сам уехал на сменных, на почтовых. Да одного не оставил Викентий Русак — веселой удачи и легкости, увез свой талан на родину, в далекую Русь, оставил и Дуку и мальчика Викешу в добычу зубастому «уросу».
«Урос», «урок» — это дух неудачи. Он прячется в лесу под корнями, и в болоте под пнями, и кидается встречным на шею, выедая у них счастье.
О нем стародавние песни поют:
Но трудно человеку не стыдиться, не кручиниться под игом жестокого лесного оборотня.
Как уехал Викентий Авилов, с того же дня стали Наташонки хиреть и сохнуть, словно бы их подменили.
Сутки пролежала Ружейная Дука в избе, как без памяти. Сестры постучали, перестали. Натаха велела: «Отстаньте!»
Потом выползла Дука наружу, вскинула ружье, крикнула Кровоеда, любимую собаку уехавшего мужа, и ушла в лес. Ходила день и ночь. Слыхали домашние выстрел, только один. А потом воротилась из лесу и чудно: принесла за спиною звериную тушку, не волка, не лисицу, а эту самую собаку Кровоеда.
Ахнула Натаха. «Почто?..»
Собака-то была дорогая.
— Так! — отозвалась Дука и стала обдирать шкуру. Ободрала, слегка просушила и постлала на постель, в собственные изголовья.
За эти две трудные ночи Дука словно постарела. Даже щеки у ней ввалились и волосы стали жидкие и пестрые, как у сорокалетней.
Нужно было, однако, жить, работать. В первобытных условиях жизни действует основной закон: «Не трудящийся не ест». Но дело валилось у Дуки из рук. К матери она не вернулась и осталась в Викентьевой стройке. Работать норовила одна без сестер. Поедет по дрова на собаках, вынет топор, к лесине подойдет и станет, стоит. Словно забыла что.
А в голове долбит одно: «Бросил, забыл!»
Бабушка Натаха смотрела озабоченно и затеяла вдруг заклинать Викентия с ножа, как это водится у колымских присушных мастериц. Нож отрезает присуху и отделяет ненужную любовь.
Для своего заклятия старуха утащила у дочери старый набедренный ножик, оставленный Викентием. Но только что поставила Натаха нож острием на запад и стала выкликать подходящие слова: «Заря-зареница, ясная девица, заря ночная, заря вечерняя, отрежь молодца от сердца, от ума, от печени, от жалости»… — как вдруг выскочила Дука из избы и отняла нож и при этом второпях больно толкнула Натаху.
— Как? Мать! — крикнула Натаха с изумлением.
— Какая ты мать! — запальчиво крикнула Дука. — Ты…
На Колыме господствовал натуральный словарь, и вещи назывались попросту, настоящими именами.
Не могла стерпеть Дука, чтобы отрезали от нее Викентия, даже в пустом воздухе, и невзирая на то, что Викентий отрезался сам.
Подравшись с матерью, стала Дука на бегучие люки и с верным ружьем и своей собственной сучкой, Губанькой, побежала в лес.
Бежала весь день до ночи, скатываясь с длинных тянигусов (косогоров), выбегала на лысины голых бугров, ныряла в крутые овраги, продиралась в чащиннике, не хуже лосихи с железными ногами. И к вечеру на речке Березовой и густой непроходимой чаще, в яру под ручьем Муруданом, отыскала Ружейная Дука новое чудо. Лиственница, стоявшая пред яром, заиндевела, как будто от дыхания, и вся разувесилась длинными бородами пушистых стеклянистых нитей.
Дука поняла, что под яром в глубине есть кто-то большой, дышущий.
«Медведь! — подумала Дука. — Тебя-то и искала». Спящего в берлоге медведя поречане не тревожат, особенно один на один. Но Дука в этот день была опаснее медведя.
Она дернула из-за пояса свой маленький топорик, без которого северный охотник не выходит из дому, выбрала мохнатую лесину и в несколько ловких ударов свалила ее на снег. Потом поднесла ее к берлоге и дерзко сунула в глубь, в темноту. Послышалось рычание, сперва тихою, словно спросонья, потом громче, сердитее.
Сучья затрещали, и из берлоги показалась голова, увенчанная жесткой зеленой хвоей. Медведь оцарапал себе морду сучьями и был в прескверном настроении. Но Дука не оробела.
— Выходи! — позвала она его. — Мужичина лесной, башка толстолобая!..
Медведь выскочил из ямы с неожиданной силой и мягкостью. Потом подумал и встал на задние лапы. Еще подумал и пошел, переваливаясь, навстречу непрошенной гостье.
— Принимай гостей, — усмехнулась Дука, — брошенную бабу.
Была такая старая сказка, где жена, брошенная мужем-человеком, ушла к медведю и прижила с ним дитя: полтела медведь, полтела человек.
Медведь продолжал подходить. Дука видела его красные бегающие глазки, видела каждый волосок жестких коротких ресниц. И также сразу она, подхватила ружье, приложилась, пальнула. И медведь упал, как пораженный громом. Прямо в сердце угодила меткая острая пулька.
— Что, взял? — сказала Дука. Она подошла, на дожидаясь, пока медведь не перестанет дергаться, и подставила ногу на еще живое тело.
— Всех бы вас так!
Это относилось не к медведю, а к мужчине. Лесной мужичина поплатился за бегство Авилова.
И тут ощутила Дука, что ей стало легче. Черная кровь, вытекшая из чужого сердца, как будто отворила ее собственное сердце, запечатанное горем… Из брошенной мужней жены она стала опять Ружейною Дукой, вольной лесной охотницей.
После того жизнь Дуки потекла, как три года назад, когда еще не было Викентия Авилова на заимке Веселой. Она выметывала сети на нельму и чира, ставила хитрые ловушки: пасть на лисицу, плашку на зайца, черкан — на горностая, лук-самострел — на оленя и лося. Да мало ли еще…
После того жизнь Дуки потекла, как три года назад, когда еще не было Викентия Авилова на заимке Веселой. Она выметывала сети на нельму и чира, ставила хитрые ловушки: пасть на лисицу, плашку на зайца, черкан — на горностая, лук-самострел — на оленя и лося. Да мало ли еще…
Было ей вначале трудно. Она привыкла в три года жить за широкой спиной и крепкими руками Русака, а теперь приходилось опять работать за двоих. Но Дука справилась.
Соседи присматривались к ней и дали ей новое прозвище в придачу к прежнему: «Мужик-Баба». Дука, действительно, ворочала за бабу и за мужика. Впрочем, она так и осталась нелюдимой, с сестрами не говорила, а только отвечала на вопросы: «да», «нет», «возьми».
Мальчика она держала при себе и ходила за ним, как умела. Ночью придет из лесу, сварит, поест и мальчика накормит.
В те дни, как уехал Викентий Авилов, Дука сразу потеряла молоко и поневоле приходилось кормить мальчишку мясом. Впрочем, Викеша к мясу относился, как волчонок. На втором году у него был полон рот зубов. И в этом Дука отошла от своих соседок, которые кормили грудью детей до трех лет и дольше.
Покормит ребенка и положит с собою в постель. В изголовьях шкура Кровоеда, занапрасно убитой собаки, шкура медведя на полу. И начнет Дука разговаривать.
— Викентий! — плакала она громко, в голос. — Вернись! Куда ты ушел? Кровоед, кровь мою выпил! Мохнатое сердце!
Она как будто смешивала воедино убитого кобеля с бежавшим мужем. — Собака, другую завел!
Глаза ее гневно сверкали, и она готова была сдернуть топорик с крюка и выскочить за дверь на поиски за дальней соперницей. Долго потом помнил Викеша простоволосую мать свою с ее слезами и диким болезненным криком.
— Мохнатое сердце твое, желчь твоя медвежья! — бранила Дука отсутствующего мужа.
— И ты тоже, волчонок, медвежонок! — обращалась она к сыну. — Русская собака! Сердце мое дорогое!
И она хватала сынишку и душила его поцелуями.
Так шло год и два, а потом Дука утихла. Но мальчик рано начал понимать и разговаривать. Дука разговаривала с ним по вечерам, но более спокойно, и все об отце.
— Русак твой отец, из далекой земли. Пришел, забрал! Не сгодились мы ему. Бросил, утек! Как пришел, так и ушел, как летнее солнце. Русский орел, осилок. Нету другого такого и не будет никогда. Твердое сердце у него, как витое железо. Не здешнего корня, не ровня колымскому народу. Злое сердце. Руки кровяные, убойные.
— Ты тоже русак! — говорила она сыну. — Ты другой такой, Викентий ты, Авилов.
II
И вправду, не только именем, но и всем обликом, и соколиным глазом и гордой посадкой головы Викентий был весь в чужеродного отца. Но и теперь уже можно было разобрать, что не будет он столь грузен, и выйдет он более тонкий и более гибкий, не лось, а олень. Густою кровяное пиво злого русака смешалось с медовой брагой от вольной лесной пчелки и двойным букетом ударило в голову мальчику Викеше.
Так рос мальчик из года в год, оторвался от маминой сиськи и от маминой юбки и вышел на улицу, т. е. в глухой непроходимый лес, начинающийся от порога избы.
Северные люди телом вырастают медленно, а душою быстро. Ибо в условиях севера детства почти не бывает. Человеческий детеныш — это двуногий звереныш. И так же точно, как звереныш четвероногий, он научается рано терпению и хитрости, и голоду, и также убийству. Убийство — это промысел. Если не убьешь, не поснедаешь. И недаром чукотская сказка рассказывает твердо установленными типичными словами: «Сделал себе (мальчик) лук и маленькую стрелку. В первый день убил трясогузку, зажарил, съел. Во второй день убил куропатку, зажарил, съел. В третий день убил гуся, в четвертый день — лебедя, в пятый день — оленя, в шестой день — тюленя. В седьмой день стал убивать всякую живую тварь, сделался великим промышленником, кормил целый поселок, оброс и обложился запасами».
Таким же ранним охотником сделался Викеша Казаченок и так же переходил от малого к большому, умножая и разнообразя добычу.
Шести лет отроду он принес матери первую куропатку, пойманную в силок. Куропатка была живая, так как он и не подумал свернуть ей шею. Впрочем, куропатка замерла от страха и лежала в руке его смирно.
Викеша поднес ее матери и потом ее же упросил не убивать куропатку, а выпустить ее.
— На! — сказала Ружейная Дука. — Пускай летит!
Куропатка охромела от силка. Хромая, пошла по дорожке и нырнула в ерничные[13] заросли, только и видели ее. После того жители нередко встречали ее в кустах на городской площади. Даже прозвище дали ей: Аксинья Хромая. Налетных куропаток в городе было сколько угодно, но местная живая куропатка, с именем, с правами городского оседлого жителя, была в новость. У охотников рука не поднималась убить ее. Даже собаки держались с куропаткой как бы на почве вооруженного нейтралитета:
«Ты не долби меня, и я не укушу тебя!»
Рядом с куропатками и зайцами мысли мальчика постоянно были заняты отцом. Какой был отец? Русак, с косматыми руками, огромный, как лесина. Русые волосы и глаза голубые, или серые, как у него самого, у Викеши. Он, разумеется, не помнил отца, но представлял его себе явственно.
Мальчик нагибался порою над спокойным ручьем и словно искал в его недвижном зеркале этот загадочный образ.
Видел мальчик такого, как Викеша, прибавлял ему мысленно роста и веса, грудь расширял, привешивал к гладкому лицу пушистую бороду — выходил совсем настоящий отец, как две капли вылитый. Но в то же время без сомнения это был мальчик — Викеша. Образ двоился, отходил и просыпался в его собственной груди.
Он перебирал вещи Викентия Авилова, огромную парку, сапоги с подковами, похожими на конские копыта. Непонятные книги, которые не мог бы прочитать даже главный городской грамотей, Олесов Никола. Рассматривал картинки, четкие и мелкие, но понятные без слов.
— Учись! — оказала мать. — Ты от ученого кореню.
И он самоучкой просиживал над толстыми томами, тщетно стараясь подыскать себе ключ к их таинственной мудрости.
Без помощи дьячка, городского учителя, выучился Викеша русской азбуке и уже шести лет мог вычитывать из книги многое простое, крупное, прямое. Азбуку ему прочитал старый одинокий поселенец, Зотей Жареный, и тем и закончилась его грамота.
Но чаще всего Викентий разговаривал с отцом теми же сердитыми словами, подслушанными у матери.
— Оставил нас, собачья морда! — говорил он мысленно отцу. — Тебе хорошо, а нам, небось, маяться!..
— Все равно, я найду, я догоню! Не уйдешь руки моей! Мой меч булатный прольет твою жаркую кровь! — говорил он сказочными словами, как разговаривали богатыри, украшенно и величаво.
Восемь лет было Викеше, когда мать его погибла на тюленьем промысле.
В тот год на Веселой был опять недолов рыбы и призрак голода обрисовался над плотскими избами. Рыбаки уходили на дальные озера за чиром, охотники бродили по лесам, на поисках за лосями, но и лоси куда-то исчезли. Скудность стояла по всей реке до самого устья. Но за устьем начиналась новая ожива, охота на взморье на мелких и крупных нерпей, которые подплыли к берегам на обломках ледяных полей, прибитых к берегу северными ветрами.
Вместе с другими ушла за нерпями и Дука и на этот раз взяла расписную нарту своего русского мужа и его резвую двенадцатиголовую упряжку. Упряжку взяла, но домой не вернула и сама не вернулась.
Товарищи по ловле рассказывали: дунул хиус[14] с юго-запада, унесло ледяные поля в голомянную ширь, чуть сами не потонули. С лединки на лединку перескакивали, собак переводили бродом и почти вплавь, все же перевели. А Дука была дальше всех и она не успела вернуться.
Вот с этого черного дня Викеша перестал думать об отце Русаке и думал о матери. Она снилась ему даже по ночам, в надледной беде, знакомой всем северным промышленникам.
Льдину откололо и вынесло в море. И собаки жмутся на закраине и воют жалобно. А Дука забила в застругу поглубже гарпун, привязала его ремнями спереди и сзади, как мачту, и сама привязалась за пояс к гарпуну, и стоит, крепко держится за эту последнюю жердь, как за якорь спасения. Волны налетают и бьют через льдину и через голову Дуки. Вся она мокрая насквозь. Одежда ее мерзнет, и Дука коченеет.
— Викеша! — зовет она холодными устами. — Мой маленький Викеша!
Она отнимает руки от жерди-гарпуна и протягивает их вперед, и будто летит и падает и исчезает.
Так гибнут на страшном океане морские звероловы из году в год, от весны до весны. И так погибла Викешина мать, Ружейная Дука Щербатых.
Викеша забыл ее настоящее лицо и помнил только этот странный мелькающий образ, женщину с протянутыми руками, летящую над бешеной пеной.
После Дукиной гибели Щербатые Девки совсем упали духом.
За упряжку и нарту Павел Матвеич, приезжий торговец с реки Индигирки, давал без спору три тысячи сельдей да три пуда жирной толкуши из отборных сигов, чаек, табачок. Такого запаса хватило бы безбедно до нового лета и нового промысла. Было бы и пить и курить. Теперь не было у них ни Дуки, ни собак, ни запаса.