Горский заходил ко мне после освобождения и домой, и в издательство Академии наук. Я устроил ему издание его книжки «Тридцать дней в дрейфующих льдах Каспия». Книжка имела успех, была выгодна издательству и была издана вторично. После войны он работал в Новгороде. Женился там на работавшей у него студентке-практикантке. Был еще раз арестован и попал в Сибирь. Из Сибири я получил письмо. В лесу он построил себе дом из старых шпал. Жил в нем один, страшно нуждался и просил купить и прислать ему машинку и бумагу. Мы жили к тому времени на Басковом переулке. Недалеко был комиссионный магазин, в котором я смог купить ему крохотную складную машинку. Машинка дошла до него. Он стал печататься и выжил. Одна книга его была о морях, а другая о воде («Вода — чудо природы»). Он даже получил за последнюю какую-то премию. После полной реабилитации он жил в Москве вместе со своей женой, на которой женился в Новгороде. Я через своего старшего брата устраивал его жену на работу. Заходил к нему, но было тяжело: у него был бред преследования; он подозревал жену в том, что она следит за ним (хотя кого мог интересовать девяностолетний старик?). Он умер, его жена исчезла из моего поля зрения. Одно могу сказать: своим долголетием он обязан своей исключительной жизненной энергии. Меня всегда поражало — как блестели его глаза.
Короткое время был в Ленинграде и Александр Петрович Сухов. Как-то я достал два билета на «Лес» в постановке Мейерхольда. Театр его гастролировал в помещении Консерватории, где был прекрасный оперный зал (мне кажется, что именно там пела Дельмас в опере «Кармен», когда ею стал увлекаться Блок). Играл Ильинский. Вся постановка была воздушной. Дорога, по которой шли Счастливцев и Несчастливцев, висела в воздухе на тросах. Рыбку Ильинский ловил из воздуха. Объяснение в любви с Гурмыжской происходило на «гигантских шагах». Сухов радовался каждой находке Мейерхольда, и иметь его соседом в театре было сущим удовольствием.
К сожалению, его пребывание в Ленинграде по возвращении из Бийска, где он находился в ссылке, было коротким. Его опять куда-то угнали, и умер он перед самой войной от рака в каком-то маленьком городке.
Особо мне хочется рассказать о судьбе Феди Розенберга.
Когда мы оба вернулись с Беломоробалтийской стройки в Ленинград, я оказался в маленькой квартире на Лахтинской улице (вернее, в трех комнатах), куда переехали мои родители во время моей отсидки. Федя приходил к нам очень часто. Часто приходили Валя Морозова, Володя Раков, сестра Толи Тереховко Зоя, дядя Коля, дядя Вася и многие содельцы. Федя вносил оживление, рассказывал о книжных новинках, читал стихи, флиртовал с Зоей и Валей. Все это мне очень нравилось, но продолжалось это недолго. Началась выдача паспортов. Не дали паспорта Феде, Толе Тереховко, Володе Ракову. Федя уехал в Мурманск, где его устроила на работу Софья Марковна Левина, Толя Тереховко уехал в Боровичи, Володя Раков в Петрозаводск. Стало опасным собираться, особенно бывшим однодельцам. Как устроилось со мной, я расскажу в дальнейшем. Вскоре, однако, Федя и Софья Марковна вернулись в Ленинград. Во время блокады у нас ухе не было сил навещать друг друга. Мы вынуждены были уехать в Казань в конце июня 1942 г. Мы расстались не простившись. Федю, несмотря на глухоту, забрали в какое-то «латышское» ополчение, откуда его все же вскоре освободили. После войны мы с Зиной сильно нуждались в деньгах и брали всякую работу в издательстве: брали рукописи на «монтировку». Это значило, что мы должны были заклеивать маленькими кусочками бумаги грязные после исправления места, придавать рукописям чистый и удобочитаемый вид. Федя, имевший какое-то отношение к изданиям Финансового института, подкармливал нас, давая возможность прирабатывать на корректуре.
В Феде было редкое сочетание — веселости, доходящей иногда до легкомыслия, и исключительного трудолюбия, чувства долга. Он засиживался иногда на работе допоздна и вместе с тем находил время для шутки. В нем был дух коллекционера. Перед своим арестом, работая в налоговом управлении, он собрал копии сведений об уплате налогов виднейшими ленинградскими писателями. Следователь не мог понять (вернее, не мог определить), в какой мере из этих отобранных у Феди при обыске справок можно состряпать какое-то дополнительное обвинение. С Соловков Федя вывез все номера вышедших при нас журналов «Соловецкие острова», акварели украинских художников Петраша и Вовка, рисунки П. Ф. Смотрицкого, соловецкие денежные квитанции и соловецкие копейки, различные бланки, справедливо полагая, что все это в будущем будет представлять большую ценность. Однако, когда Федю в какие-то годы после войны стали снова высылать и ему пришлось одному уехать в район Луга, они с Софьей Марковной решили уничтожить все эти материалы. Осталась у меня только одна акварель не то Вовка, не то Петраша, изображающая вид из окна Н. Н. Виноградова на Соловках.
На гроши ему удалось построить в Луге дом. Туда к нему приезжали Дмитрий Павлович Каллистов и Аркаша Селиванов («Аркашон», как мы его звали), но я так и не успел, о чем очень жалею. Федя уже не был прежним: он стал очень раздражительным из-за глухоты, да и из-за всего пережитого. Он стал много курить, у него начал развиваться рак легких. Мучился он невероятно, и Софья Марковна умоляла врачей приблизить его смерть…
Хоронили его на Серафимовском кладбище.
Загубленный талантливый и добрый человек!
Репрессии 30-х гг
Сейчас очень часто говорят и пишут, что население страны не знало о размахе того ужаса, который представляла собою деятельность Сталина. Я свидетельствую как житель Ленинграда, не имевший связей, избегавший знакомств, мало разговаривавший с сослуживцами (я сидел над корректурами, работая сдельно), что все-таки знал многое.
Мы действительно не знали деталей, но мы видели, как опустели в начале 1935 г. улицы Ленинграда (после убийства Кирова). Мы знали, что с вокзалов уходили поезда за поездами с высылаемыми и арестованными…
1932 г. Голод захлестнул деревни и города. Открылись торгсины. В них относили все золото, которое только можно было найти в обычной городской семье: часы, сережки, броши, обручальные кольца, серебряные ризы с икон. В торгсинах не принимали только мелкие драгоценные камни: их должны были возвращать. Помню, как мать жаловалась: оценщик выковыривал рубины, изумруды, мелкие бриллианты и небрежно смахивал их в рядом стоящий ящик. Подозревали (да, наверное, так оно и было), что немало камней оценщики присваивали себе. Много было сдано золота и в нашей семье: особенно, когда я лежал в больнице в 1932 г. (осенью) и в 1933 г. (зимой): меня надо было подкармливать после ужасного желудочного кровотечения. Значит, голод был и в городах.
О голоде на селе мы знали по рынкам. Крестьянки (все только женщины) с цеплявшимися за их платья детьми продавали на рынках за бесценок шитые полотенца: самое дорогое, «бабушкино», что смогли захватить с собой, убегая от коллективизации. Беженки!
Я знал, что такое беженцы, по первой мировой войне и по Гражданской. Но это было несравнимо. О тех заботились… Кто-то из наших купил на рынке (уж очень умоляла купить женщина) два вышитых полотенца. С ними вошло в наш дом чужое горе…
Одна за другой приходили беженки наниматься в прислуги. Нанять прислугу было очень легко и дешево. Лишь бы был у женщины паспорт, чтобы прописать. Но паспорта имели немногие.
Так пришла к нам в дом Тамара Михайлова, вынянчившая наших детей, пережившая с нами блокаду и эвакуацию в Казань, вернувшаяся с нами в Ленинград и помогавшая нам до самой своей смерти. Она бежала из села Сычовка Смоленской губернии вслед за отцом, которому удалось наняться дворником в Ленинграде. Тамара была второй няней наших детей. Первая довольно быстро ушла от нас, выйдя замуж. Но я забежал вперед. Вернусь к первой половине 1930-х — к уничтожению крестьян.
Беженцы из деревень с детьми ночевали зимой 1933 г. на лестницах домов. Вскоре дворникам было велено их не пускать, но они приходили поздно, а утром, идя на работу, любой мог обнаруживать следы их ночевок; я видел, что кто-то живет на верхнем этаже лестницы, где была наша квартира. Большое окно, большая площадка, на ней ночевало несколько семей с детьми. Но вот вышел новый приказ: запирать с вечера все лестницы. Чинили парадные двери и ставили замки, проводили звонки к дворникам, запирали ворота во дворы (сразу опустели театры и концертные залы).
Однажды (вероятно, это была зима 1933–1934 гг.) я возвращался из Филармонии. Стоял сильный мороз. Я с площадки трамвая на Большом проспекте Петроградской стороны увидел дом (№ 44), имевший глубокий подъезд. Дверь, запиравшаяся на ночь, была в глубине (да она и сейчас существует — теперь там вывеска «Детский сад»). С внешней стороны подъезда, ближе к улице, стояли крестьянки и держали на поднятых руках какие-то скатерти или одеяла, создавая нечто вроде закутка для детей, лежавших в глубине, защищая их от морозного ветра… Этой сцены я не могу забыть до сих пор. Проезжая сейчас мимо этого дома, каждый раз упрекаю себя: почему не вернулся, принес бы хоть немного еды!
Не видеть крестьян в городах было просто невозможно.
Однажды наша Тамара, которую мы в это время наняли в няньки к нашим детям, принесла нам купленные за бесценок домотканые льняные полотенца, с красным узором, очевидно, украшавшие в избе иконы по крестьянскому обычаю. Они затем долго были в нашей семье, и я всегда чувствовал в них горе. Мне виделись и полусожженные теплушки, в которых замерзавшие раскулаченные пытались развести огонь и сгорали сами. Я слышал рассказы о том, как выбрасывали из окон товарных вагонов запертые в них люди своих маленьких детей на остановках с записками, вроде следующей: «Добрые люди, помилосердствуйте, сохраните младенчика. Звать Марией». В Вологде уже в пятидесятых годах мы с секторянами (сотрудниками Сектора древнерусской литературы), приехавшими на устраиваемые нами «дни древнерусской литературы», видели церковь, служившую в свое время пересыльным пунктом для семей раскулаченных. В ней были фрески, но ни одна из них не была попорчена этими семьями — ни детьми, ни взрослыми. Эти крестьяне были нравственно высокими людьми.
Знаком того, что народ знал о злодеяниях Сталина, были анекдоты. Запишу здесь только один, на котором есть своеобразная «отметка времени». Побывала крестьянка в городе и рассказывает: «Висит огромный, усатый, страшный и надпись над ним: «Заем пятилетку в четыре года!» Действительно, висели плакаты с портретами Сталина и надписью, призывавшей подписываться на заем «Пятилетка в четыре года». Почему надо было призывать — неизвестно. Подписка на заем была принудительной. Систематически записывал политические анекдоты Корней Чуковский. Но когда в самом начале тридцатых годов пошли обыски, он большую книгу с этими анекдотами уничтожил. Об этом рассказывал мне Дмитрий Евгеньевич Максимов, навещавший Чуковского.
О больших арестах знали уже в конце 20-х. Когда меня арестовали, родители получили сто советов — что носить в передачах, что купить на случай высылки, как защититься в тюрьме от вшей, где и как хлопотать. Все в Ленинграде были готовы к неожиданным арестам, ибо в произвольности их не сомневались. Поэтому уверения, что «там разберутся и отпустят», были совершенно пустыми. Чаще всего так успокаивали семьи сами арестовывавшие. Делали вид, что верят в это, родные арестованных. Это было чистое притворство с обеих сторон. Только у очень небольшой части тех, кого «брали», была слабая надежда вернуться в семью.
Большие аресты были в издательстве Академии наук, где я работал ученым корректором. Особенно много было арестовано именно в нашей корректорской, где работали почти сплошь «бывшие». Расскажу такой случай. После убийства Кирова я встретил в коридоре издательства пробегавшую мимо заведующую отделом кадров, молодую особу, которую все запросто звали Роркой. Рорка на ходу бросила мне фразу: «Я составляю список дворян. Я вас записала». Я сразу понял, что попасть в такой список не сулит ничего хорошего, и тут же сказал:
«Нет, я не дворянин, вычеркните!» Рорка отвечала, что в своей анкете я сам записал: «сын личного дворянина». Я возразил, что мой отец — «личный», а это означает, что дворянство было дано ему по чину, а к детям не переходит, как у «потомственных». Рорка ответила на это приблизительно так: «Список длинный, фамилии пронумерованы. Подумаешь, забота — не буду переписывать». Я сказал ей, что сам заплачу за переписку машинистке. Она согласилась. Прошло две или три недели, как-то утром я пришел в корректорскую, начал читать корректуру и примерно через час замечаю — корректорская пуста, сидят только двое — трое. Заведующий корректорской Штурц и технический редактор Лев Александрович Федоров тоже сидят за корректурами. Я подхожу к Федорову и спрашиваю: «Что это никого нет? Может быть, производственное собрание?» Федоров, не поднимая головы и не отрывая глаз от работы, тихо отвечает: «Что вы, не понимаете, что все арестованы!» Я сел на место…
Одна дама в нашем издательстве сказала: «Если завтра не окажется на месте Исаакиевского собора, все сделают вид, что так всегда и было» И это верно! Никто ничего не замечал (вслух, конечно!).
Арестованы были барон Филейзен, барон Типпольд (по прозвищу «Два барона» — он был не толст, но очень широк), лицеист Чернявский и многие другие.
Арестованы и высланы были не только дворяне. Я знал, например, что отправили из Ленинграда и, главным образом, из его дворцовых пригородов, всех бывших лакеев и служителей дворцов. Некоторые из них продолжали честно служить и при советской власти и были верными хранителями дворцовых вещей и исторических преданий. Высылки и аресты этих людей нанесли потом колоссальный ущерб сохранности дворцового имущества.
Это теперь только отмечают как «особые» 1936 и 1937 гг. Массовые аресты начались с объявлением в 1918 г. «красного террора», а потом, как бы пульсируя, усиливались, — усиливались в 1928-м, 1930-м, 1934-м и т. д., захватывая не отдельных людей, а целые слои населения, а иногда и районы города, в которых надо было дать квартиры своим «работникам» (например, около «Большого дома» в Ленинграде).
Как же можно было не знать о терроре? «Незнанием» старались — и стараются — заглушить в себе совесть.
Помню, какое мрачное впечатление на всех произвел приказ снять в подворотнях списки жильцов (раньше в каждом доме были списки с указанием, кто в какой квартире живет). Было столько арестов, что приходилось эти списки менять чуть ли не ежедневно: по ним легко узнавали, кого «взяли» за ночь.
Однажды было даже запрещено обращаться со словом «товарищ» к пассажирам в трамвае, к посетителям в учреждениях, к покупателям в магазинах, к прохожим (для милиционеров). Ко всем надо было обращаться «гражданин»: все оказывались под подозрением — а вдруг назовешь «товарищем» «врага народа»? Кто сейчас помнит об этом приказе.
А сколько развелось доносчиков! Кто доносил из страха, кто по истеричности характера. Многие доносами подчеркивали свою верность режиму. Даже бахвалились этим!..
Издательство Академии наук СССР
Тридцатые годы были для меня тяжелыми годами. Осенью 1932 г. я поступил работать литературным редактором в Соцэкгиз, помещавшийся на Невском в Доме книги. Не успел я немного освоиться с работой, как у меня начались жесточайшие язвенные боли. Я не обращал на них внимания, не соблюдал диету, продолжал ходить на работу. В трамвае мне стало однажды дурно, приняли за пьяного, стали упрекать: такой молодой и уже с утра пьян. Кое-как я доехал до Дома книги, поднялся, сел за свой письменный стол и потерял сознание. У меня хлынула горлом черная кровь. В полубессознательном состоянии меня доставили в Куйбышевскую больницу. В приемный покой вызвали родителей и сказали им прямо: потеря крови чрезвычайно большая и надежды почти нет. Но меня спас хирург Абрамзон (в блокаду его разорвало на мелкие части снарядом), который тогда стал делать первые опыты переливания крови. Донор стояла со мной рядом, и кровь непосредственно от нее текла мне в вену, которую раскрыли на сгибе правой руки.
Помню это как во сне. Помню полублаженное состояние; ничего не хотелось, не было страха смерти, прошли боли. Я пролежал в больнице несколько месяцев, затем лежал в Институте питания (был такой в Ленинграде) и занимался беспорядочным чтением. Чтение, чтение и чтение. Потом снова пошли поиски работы. Отец устроил меня работать в типографию «Коминтерн» корректором по иностранным языкам. Боли возобновились; приходя домой, я валился в постель и заглушал боль чтением. Недостатка в книгах не было. Труд корректоров, считавшийся тогда тяжелым, ограничивался шестью часами. В пять часов я был уже дома и в постели. Благодаря связям отца в типографиях и возможности получать книги из превосходной библиотеки Дома книги, чтение мое приобрело более систематический характер. Я читал книги по искусству, по истории культуры. Иногда посещал библиотеку сам.
Когда в 1934 году я был переведен на работу в Издательство Академии наук СССР, я получил возможность получать книги из Библиотеки Академии наук. Утомление от корректорского чтения и от вычитки рукописей не мешало мне в моем чтении дома в кровати. Я был вполне доволен своей судьбой. Делал выписки, размышлял и ни с кем почти не общался. Единственным моим другом был мой однокашник по университету М. И. Стеблин-Каменский. В отличие от меня ему не удалось кончить университет, и он сдавал все предметы экстерном, работая в том же издательстве техническим редактором. Среди ученых корректоров издательства было много пожилых людей «из бывших». Два бывших барона, лицеист, правовед, странный старичок старообрядец, оказавшийся моим дальним родственником по матери, и два замечательных по своей общей культуре человека — А. В. Суслов, родственник жены Достоевского, и Л. А. Федоров. Общение с ними было великой школой. Как важно выбирать своих знакомых, и главным образом среди людей выше тебя по культурному уровню!