Не забывайте нас... - Рауль Мир-Хайдаров 3 стр.


Его едва удерживал, обхватив сзади, первый друг и первый силач в округе Алексей Тунбаев.

А торговец, ретируясь, показывал кукиш и зло огрызался:

— Вояки… Обвешались, как бабы, побрякушками и хотите тут порядки фронтовые завести… Поплачете, хлебнете еще горюшка на гражданке со своей совестью и правдой, бесштанные генералы…

С тех пор отчим реже доставал из сундука свои ордена. Гулянок в праздники с дракой, руганью Фуат Мансурович не помнил. Больше взрослых ожидал Фуат прихода гостей. Чаще всего бывали у них дома одни и те же люди: Васятюк, соседи Панченко, несколько оренбургских татар — отчим был родом оттуда, одна–две вдовы, подружки Минсафы–апа, и всегда Гани–абы, плотник, с деревяшкой вместо левой ноги, первый песенник и гармонист. А какие песни, татарские, башкирские, русские, украинские, певали на этих вечеринках! За песни больше всего и любил гостей Фуат. А иногда вдруг — тогда еще много говорили о прошедшей войне — заводили разговор о солдатских путях тех, кто собирался за столом. Обычно начиналось со слов: «а вот в Германии» или «а в Польше…». И разговор чаще всего был о мирном: об укладе, привычках, нравах, хозяйствовании, о скоте… Но вспоминали и о боях, о жестоком. Да разве можно было избежать этой темы, если и в Германии, и в Польше остались навечно друзья–товарищи, земляки. Отчим, как ни странно, чаще всего уклонялся от таких разговоров, но всегда находился в компании новый человек, который знал или слышал о его наградах и, естественно, спрашивал, а этот орден, мол, за что, а этот? Исмагиль–абы отвечал коротко: за форсирование Днепра, за освобождение Киева, за Брест, за выполнение особо важного задания. Но изредка, под настроение, а то подогретый воспоминаниями своего друга Васятюка, рассказывал и Исмагиль–абы.

Из этих рассказов постепенно сложился у Фуата образ отчима–фронтовика. Сейчас в этом не по возрасту сдавшем, немногословном и тихом старичке очень было трудно признать солдата, и далеко не робкого десятка. И Фуат Мансурович то и дело возвращался к тому давнему образу, нарисованному детским воображением. Воевал Исмагиль–абы в разведке, а точнее — обеспечивал разведке связь. Забираясь в тыл, подсоединялся к вражеской сети, а офицер, знавший немецкий, занимался подслушиванием. Разумеется, в таких ситуациях не раз и не два приходилось сталкиваться с немцами нос к носу, почти всю войну он ходил за линию фронта, иногда оставив за спиной километры ничейной, нейтральной территории, даже просто пройти по которой было делом сложным и стоило многих жизней. Отчим был огненно–рыж и, наверное, действительно смахивал чем-то на немца. Почти всю войну, уходя на задание, он надевал форму солдата вермахта, тщательно подогнанную полковыми портными. Форма эта была у него на все сезоны, и автомат, с которым он не расставался ни днем, ни ночью, был немецкий «шмайссер».

Из рассказов, услышанных в детстве, больше всего запала Бекирову в память такая сцена. Отчим под носом у немцев подсоединяет на столбе провод для подслушивания. Экипировка, наушники, инструмент, все чин чином — немецкий связист, да и только. А рядом, в густом кустарнике,— товарищи, ждут, когда сержант, спустив незаметно по столбу провод, дотянет его до офицера, знающего язык. И вдруг, совершенно неожиданно, шагах в десяти появляются немецкие солдаты, человек пятнадцать. Завидев сержанта, они что-то весело кричат и смеются, сержант, опережая их, делает единственно возможное, торопливо берет в зубы концы проводов и, также весело улыбаясь, машет в ответ рукой. Рукава закатаны по локоть. Руки, лицо густо усыпаны яркими веснушками — весна. Веселый, храбрый Ганс, на тонкой шее болтается «шмайссер», а у столба лежит ранец из телячьей кожи, загляни ненароком — все немецкое, до губной гармошки. Все продумано в разведке, но главная надежда на выдержку, хладнокровие, на характер. Даже через годы Фуат Мансурович словно чувствует, как предательски подрагивают ноги отчима, того и гляди «когти» сорвутся, как руки невольно тянутся к вмиг потяжелевшему «шмайссеру», но нельзя, и он долго–долго, сквозь холодный пот, улыбается и машет немцам, признавшим в нем своего…

Недели или даже десяти дней, как рассчитывал Бекиров, оказалось недостаточно, чтоб уладить дела, но, честно говоря, все эти дни Фуат Мансурович почти не вспоминал о путевке в Алушту. Напомнил ему об этом звонок жены, и Бекиров, чтоб не огорчать ее, сказал, что все уладилось и он послезавтра улетает к морю. А на самом деле на послезавтра он наметил поездку в Оренбург, и не потому, что хотел встретиться с городом студенческой юности, хотя поездка этим тоже была приятна; главное, нужно было внести в метрику отчима поправку в отчестве и уточнить для собеса дату рождения.

Юные девицы из собеса и довольно молодая дама, их начальница, ни заглядывать в справочники, подготовленные народным судьей Бекировой, ни выслушивать аргументы самого Бекирова не стали. И, как понял Бекиров, здесь вообще мало кого выслушивали, и любимой поговоркой, повторяемой много раз на дню, была: «Москва слезам не верит», хотя Бекиров и возразил, не сдержавшись, что Мартук далеко не Москва. Быстро оценив ситуацию, а главное, почувствовав непробиваемость стены равнодушия, потому как юные чиновницы надежно упрятались за букву закона, за какой-то пунктик его, зная, что в любом случае останутся правы, а пожалуешься — так отделаются выговором, который, по их же словам, им «до лампочки», Фуат Мансурович смирился и решил все же представить документы, где в отчестве вместо «в» будет «ф», а в метрике вместо пятого марта будет девятое. А что этот человек тридцать с лишним лет подряд ходил по соседней улице на родное предприятие, ревностных законниц нисколько не волновало.

Выехал Фуат Мансурович ранним утром поездом. Дорога и прежде была неблизкой, а стала еще длиннее: поезд до Оренбурга теперь шел не пять, а шесть часов, явление при нынешних скоростях совсем уж необъяснимое. В вагон он проходить не стал, хотя места имелись и была возможность подремать еще часок–другой, да и молодая проводница настойчиво приглашала, но он так и остался в громыхающем безлюдном тамбуре. Протерев носовым платком давно не мытое окно (платок, естественно, пришлось выбросить), Фуат Мансурович вглядывался в набегающие станции, разъезды. Путь этот он одолевал многократно, когда-то, как считалку, мог назвать он разъезд за разъездом, станцию за станцией от Мартука до Оренбурга и обратно. А вот теперь он узнавал только некоторые: Мартук, Яйсан, Акбулак, Сагарчин. Выпали, выветрились из памяти названия знакомых местечек, да и изменились они очень, выросли, одни названия и остались.

В тамбуре вспомнился вчерашний, казалось бы, незначительный случай.

Утром Минсафа–апа, достав все из того же сундука, где хранились ордена, с десяток облигаций сорок седьмого года, попросила Фуата Мансуровича проверить в сберкассе, может, и попали они под погашение, многие сейчас, мол, выигрывают. Часа два Бекиров провел в книжном магазине, где, на удивление, оказались нужные для него технические книги, справочники, ГОСТы, каталоги. Отобрав по нескольку экземпляров для технического комбината и библиотеки треста, он вспомнил о наказе матери и заглянул в сберкассу, где, к своей радости, получил тридцать рублей. Родители, потеряв надежду, что сын вернется к обеду, уже сидели за самоваром, когда заявился улыбающийся Фуат Мансурович. Он тут же торжественно передал матери новенькие хрустящие десятирублевки. И странно: неожиданно свалившиеся деньги не вызвали восторга ни у матери, ни у отчима. Бекирова это настолько удивило, что он решил пошутить:

— Так разбогатели, что и тридцать рублей вам не деньги?..

Но шутка, он понял, оказалась неуместной, и Бекирову кусок в горло не шел за обедом, и даже теперь, в безлюдном тамбуре, он чувствовал, как краска стыда заливает лицо.

— Ах, сынок,— ответила, вздохнув, Минсафа–апа,— в сорок седьмом каждая эта сотенная бумажка была четвертой частью зарплаты отца…

И под грохот колес, поеживаясь от утренней прохлады, Фуат Мансурович вспоминал сорок седьмой год, тогда он учился в школе. В конце той зимы умерла бабушка Зейнаб–аби, мать отчима. Умерла тихо, незаметно, как и жила. По мусульманскому обычаю покойника предают земле в тот же день, хоронят, завернув в белую холстину. И дома, и у знакомых не нашлось не только метра новой ткани, но даже подходящей простыни — по бедности, по тяжелому времени можно было и этим обойтись. Материю в магазинах тогда продавали редко, да и то на паевые книжки, которых у них не было, а главное, денег в доме — ни копейки. Зима в тот год выдалась лютой, на один кизяк уходило почти ползарплаты Исмагиля–абы, а тут еще ежемесячно удерживали на заем. В тот день Фуат не пошел в школу и помнил все до мелочей. Мать уже и не знала, к кому идти занимать, а отчим… разве он мог у кого что-нибудь попросить? Если только у Васятюка, так тот жил еще беднее.

Исмагиль–абы сначала сидел, нахмурившись, потом вдруг встал, торопливо оделся и, схватив стоявший тут же в доме бережно смазанный на зиму «диамант», главное украшение и гордость дома, единственный трофей с войны, исчез с ним в разгулявшемся буране. Через час он вернулся нагруженный свертками, в доме как раз ни щепотки чаю, ни кусочка сахара не было. Прихватил отчим и две бутылки водки, а оставшиеся деньги передал матери.

Помнит Фуат, как бегал он по бурану из дома в дом, извещая, что бабушка умерла. И потянулись в метель к заовражному кладбищу старики и молодежь. И что странно, несмотря на лютый холод, выкопали могилу быстро и легко. А мать только к обеду смогла найти двадцать метров дефицитной марли, в которой и схоронили Зейнаб–аби. Много лет спустя услышал Фуат Мансурович, как на каких-то пышных похоронах кто-то ехидно заметил: Исмагиль, герой–орденоносец, единственную мать в марле схоронил, на десять метров бязи не раскошелился. Но драться на этот раз отчим уже не стал, укатали сивку крутые горки, да и перегорела, улеглась боль. А «диамант», который Фуат с завистью и стыдом ожидал увидеть весной у кого-нибудь из ребят, так никогда больше и не появлялся в Мартуке, словно в воду канул.

Вышагивая из края в край тесного и узкого тамбура, Бекиров припомнил еще один случай, связанный с этой дорогой и отчимом. Тогда уже не было ни бабушки Зейнаб, ни голубого «диаманта», и учился Фуат не то во втором, не то в третьем классе. По самой весне закрыли валяльный цех, или, как его еще называли, пимокатный. Отчим валял плотные войлочные кошмы. В степном и ветреном краю они незаменимы и пользовались большим спросом у казахов, заменяя ковры. Там же валял он и валенки, и легкие, изящные, из мериносовой шерсти белоснежные чесанки, в основном женские. Ремеслу этому он учился дольше всего. Непростое и нелегкое дело. Целый день находится пимокатчик в мельчайшей едкой пыли низкосортной шерсти, в шуме, грохоте, а главная трудность в том, что все — руками, на ощупь делается, никаких тебе приборов, чтобы толщину, плотность измерить. Не чувствуют руки материала — значит, брак, а ОТК, глуховатый Шайхи, лютовал, ибо работы никакой не знал и не любил, на лютости лишь и держался. Но одолел Исмагиль–абы и это ремесло. И появились в ту зиму у Минсафы–апа чесанки — загляденье, а у Фуата — валенки, черные, мягкие, теплые.

Этот цех по какой-то причине и закрыли. Многих тут же сократили, отчима, правда, оставили, но работы никакой не предложили. Не прозвучало на этот раз спасительное иляхинское: «Пойдешь учеником…» На работу Исмагиль–абы выходил, что-то там делал, короче, был на глазах у начальства. В те дни и предложил Гимай–абы, мездровщик с кожзавода (заводом назывался маленький цех артели), отчиму варить мыло. Мездры, мол, и поганого жира с плохо снятых кож предостаточно, а достать каустическую соду и химикаты артели, мол, под силу.

Быть золотарем, или мыловаром, считалось в селе делом последним даже среди не имеющих работы, но отчим, молодой мужик, едва за тридцать перевалило, раздумывать не стал, согласился, хотя и знал, что ни на волейбольную площадку, ни в кино теперь не ходить, ведь разит от мыловара за квартал.

Запах мыла, пропитавший в тот год их дом, Фуат Мансурович помнил много лет, и от одного вида вязкого хозяйственного мыла ему делалось плохо. Жена знала об этом и никогда не держала на виду мыло и не затевала стирок при Бекирове.

С этой вот идеей производства мыла и зашел отчим к Иляхину. Разговор председателя был короток: сделай ящик мыла, которое в области можно показать, а остальное, мол, за ним, Иляхиным. Разрешил на свой страх и риск занять две комнаты на кожзаводе, котлы дал, угля выделил, бочку соды не пожалел, все, что на складе для работы нужного оказалось, выписал, хотя и не положено было.

Мыло в Мартуке и до войны не варили, и подсказать–показать некому было. И Гимай–абы, подавший идею, тонкостей дела не знал, но посоветовал съездить в Оренбург, сказал, что мыло там татары варят, небось, не откажут в совете, на всякий случай дал адрес одного кожевенника.

В тот же день повеселевший Исмагиль–абы распрощался с домашними и отправился на вокзал. Тогда в Мартуке останавливались все скорые, паровозы здесь заправляли водой и чистили топки. На дворе уже стоял май, теплынь и благодать, и Исмагиль–абы с комфортом, греясь на солнышке, на крыше мягкого вагона быстро добрался до Оренбурга, только пришлось прыгать на ходу на Меновом дворе, потому что в железнодорожная милиция в городе вылавливала безбилетников.

Дела в Оренбурге отчим уладил быстро. «Видать, здорово приперла жизнь, коль такой молодой и удалой мыло варить решился»,— сказал рябой и лысый старшина мыловаров. А узнав, что Исмагиль–абы фронтовик и земляк, секретов не утаил, все рассказал. И полмешка всяких химикатов дал на первое время, поверил на слово, что рассчитается в лучшие времена рыжий сержант в отставке.

Возвращался отчим таким же способом, как и приехал, только садиться на скорый поезд с пудовым мешком было непросто. Но не зря он воевал в разведке, к тому же мягкие вагоны тогда имели лестницы с глубокими подножками. На ходу закинул мешок на подножку одного вагона, а на подножку другого, спального, успел запрыгнуть сам, потом по крышам добрался до заветного мешка и, подняв его наверх, ехал, напевая и насвистывая, радуясь удаче.

В то время в Среднюю Азию на тепло тянуло немало шпаны. Ехали они таким же «плацкартом», как и отчим, по пути задерживаясь в городах и селениях, но конечной целью их был далекий хлебный Ташкент. Люди эти были отчаянные, и всякое рассказывали про странствующих уркаганов. Фуат видел их, и не раз, когда ходил на станцию к поездам за шлаком. Они лежали, отогреваясь в затишке дышавших теплом огромных отвалов шлака. Правда, его, малолетнего, не задирали, лишь однажды попросили закурить. И вот компания таких удальцов села на крышу на какой-то станции. Отчим заметил их не сразу. Только оглянувшись случайно, увидел, что как-то поредело народу на крышах, а с Оренбурга, считай, на каждой по двое–трое ехало. Начав с хвоста поезда, компания, видимо, сгоняла, ссаживала людей, отобрав пожитки у тех, кто не сумел постоять за себя. Когда до него осталось вагона четыре, Исмагиль–абы решил пройти к голове поезда, к самому паровозу, где было совсем уж грязно от дыма и копоти трубы; удальцы обычно таких мест избегали. В худшем случае он намеревался спуститься и пройти в вагон, хотя риск нарваться на штраф был велик. Беспокоился отчим прежде всего за содержимое мешка, нового крепкого джутового мешка, одолженного у Гимая–абы на поездку в город. Удальцы скорее всего вытряхнули бы все, а мешок оставили себе как подстилку,— на жесткой и грязной крыше очень удобная штука.

Когда Исмагиль–абы поднялся и торопливо направился к голове поезда, то, оглянувшись, увидел, что, заметив его с мешком, за ним побежали. Не желая потерять добро,— до Мартука уже рукой было подать,— побежал с мешком и отчим. И вдруг с ужасом вспомнил, что сейчас, через сотни каких-то метров, после крутой кривой — мост, длинный Каратугайский мост через реку Илек. Исмагиль–абы бросил мешок и, обернувшись к преследователям, замахал руками и истошно закричал: «Мост! Мост!.. Мост…» Едва он сам повалился на крышу, как состав, громыхая, застучал по мосту. Когда, миновав оба пролета, состав выскочил из-под габаритов кружевных арок, Исмагиль–абы повернул голову и увидел, как поднимались те парни в клешах. Слегка побледневшие, они подошли к лежавшему Исмагилю–абы и предложили закурить.

— Что везешь, мужик? — спросил тот, что угостил «Казбеком».

— Золото,— ответил равнодушно Исмагиль.

В ответ дружно рассмеялись, разгоняя последнюю бледность с молодых лиц, и все тот же, видимо главарь, спросил:

— А на крыше, миллионщик, для экзотики катишь?

— Душно в спальном,— ответил отчим.

— А в мешок заглянем, любопытно все-таки, за что враз чуть жизни молодой не лишились. А, в общем, ты, мужик, не слабак: страх не затуманил мозги, вспомнил про мост. Спасибо, век помнить будем.— И они дружно протянули ему крепкие, в ссадинах и порезах руки.

— Ну и вонища! — брезгливо сморщился тот, что с головой сунулся в мешок.

И пришлось Исмагилю–абы рассказать, зачем он ездил в Оренбург, да и про свою жизнь в Мартуке тоже.

— Да брось ты все, провоняешь с этим мылом насквозь, да и денег не загребешь, поедем лучше с нами. Мужик ты ловкий, в Ташкенте как-нибудь определимся,— предложил главарь.

Но Исмагиль, поблагодарив, отказался. Прямо на ходу один из компании спустился в ресторан и вернулся на крышу с водкой, вином и закусками, каких Исмагиль–абы давно уже не видел. Так, пируя на крыше ресторана, доехал он до Мартука. На прощание новоявленные «друзья» дали Исмагилю–абы буханку белого хлеба и красную довоенную тридцатку.

В Оренбурге Фуат Мансурович пробыл четыре дня. Архивы махалли Захид–хазрат, где родился Исмагиль–абы, частью пропали в гражданскую, когда на постое в квартале стояли дутовцы, а потом перевозились не раз из помещения в помещение; а немецкая пословица не зря гласит: «Два переезда равны одному пожару». Да что там давнее! Бекиров с трудом отыскал два письма Минсафы-апа, что отправила она в архив три месяца назад, на которые не было ни ответа, ни привета. Но здесь уж Фуат Мансурович не только стучался в разные двери, но и стучал по столам в кабинетах.

Назад Дальше