Том 3. Произведения 1927-1936 - Сергей Сергеев-Ценский 43 стр.


— Это мы с Енькой-Качкой повыбивали!


Показав матери нож, Юра сказал умильно-просительно:

— Мама, посмотри, — это я купил!.. Это пять рублей стоит… Я сейчас должен отнести деньги, мама!

— С ума ты сошел! — удивилась и даже испугалась мать. — Что ты? Зачем тебе это?

Тогда Юра закричал с большой горячностью:

— Мама! Это — кинжал!.. Как у кавказских горцев, мама!.. Нет, я с ним ни за что не расстанусь!.. Как ты хочешь, а я… я не расстанусь!

Бабушка, стуча своей палкой, вошла на этот звонкий крик внука и стала величественно, спросив басом:

— Что тут такое происходит?

— Где-то шлялся полдня, весь пришел исцарапанный, рубашку порвал, дымом каким-то весь пропах, — жаловалась ей мать, — и вот еще радость: ножище какой-то купил!.. Что ты делаешь, Юра?

В глазах матери виднелось отчаяние.

— Мама! Ты мне подарила цепочку золотую, я тебе ее отдам назад!.. — торжественно заговорил Юра. — Если б я ее продал за пять рублей, — вот я и заплатил бы за кинжал! Ведь да, мама?.. Пойми, мама, ведь теперь всякого, кто на меня нападет, всякого, всякого…

Тут он со всей остротой боли припоминает обиду сегодняшнего дня, обиду, первую в его жизни, обиду горчайшую, нанесенную любимой, и вот взгляд его загорается, голова подкинута, он выпрямляется весь и становится почему-то гораздо выше, почти до плеча матери, — гораздо старше своих лет, — почти взрослый, — он взмахивает над головой своим кинжалом и заканчивает:

— Всякого могу так! Вот так! Так!..

Раза три он пронизывает перед собою воздух ножом, и губы у него стиснуты, а голубые большие под черными бровями глаза сверкают, как у Галуба*.

VI

Однако кавказский кинжал отобрали у Юры и отдали обратно дожидавшемуся у ворот Фомке. Вынесла его сама бабушка. Опираясь на палку, высокая, с решительным видом, она подошла к воротам, брезгливо держа двумя пальцами финку, увидела там белоголового Фомку и спросила строго:

— Это твое?

— Мое, — сказал Фомка, понимая уже, что дело проиграно.

— Возьми и уйди!

Она бросила финку наземь. Фомка молча поднял ее и пошел.

Потом Юру заставили переменить рубашку, потом он переводил «Малыша» Доде. Правда, он был очень рассеян при этом, он болтал ногой, смотрел исподлобья, часто говорил: «Не хочу!» — перевирал, может быть и намеренно, слова, но бабушка была терпелива: это ей казалось все-таки гораздо лучше, чем какой-то разбойничий нож. Она даже ни одного замечания ему не сделала и отпустила раньше, чем всегда.

Оставалось уже не больше часа до захода солнца, когда Юра с кое-как свернутым листочком бумаги и карандашиком в кармане пошел снова из дому.

— Ты куда? Ты опять к этому своему… к Фомке? Чтобы он тебя ножом пырнул? — испугалась мать.

— Нет!.. Нет, я не к Фомке… — И Юра почти с сожалением поглядел на мать, которая не могла понять, что он не может даже теперь и идти к Фомке: ведь он сказал же ему, что купит финку, а оказалось, что не позволили.

И, выйдя из ворот, он долго оглядывался по сторонам, чтобы не попасться на глаза Фомке. Но его не было поблизости.

Наступал изумительный час дня, который больше всего любил Юра. Солнце спускалось уже к тем горам, за которые привыкло садиться на ночь, море, перед тем как позолотеть, стало неистово синим, запахи кипарисов стали гуще, и вся осыпанная кистями цветов белая акация именно в этот час дня начинала дышать вовсю.

Юра шел было к морю, но запах акации вызвал из той кладовой его памяти, где хранились все запахи цветов, и трав, и листьев, острый всезаглушающий запах каприфолии. Он знал дикий, заброшенный, но очень сильный куст каприфолии на участке татарина Муртазы, где виноградник вырубили в двадцать втором году на топливо (а теперь шел двадцать пятый год), но густая чащоба боярышника и шиповника, колючая и совершенно непролазная, осталась, конечно, нетронутой, — вот там и росла каприфолия, с которой можно было наломать необыкновенно пахучих веток.

У моря к тому же можно было встретить Фомку, которому что же сказать? Как объяснить ему такое обидное, что не позволили мать и бабушка купить финку? Лучше с ним не встречаться даже и там, около моря. И Юра поднялся по тропинке вверх, где не было уже дач, а бывшие татарские сады стояли разгороженные со свежими пеньками вместо деревьев. Кое-где зеленел на них яркой зеленью лопушистый табак.

И в саду Муртазы была небольшая полянка под табаком, около которого Юра пробрался к самой каприфолии и сел под нею. Несколько раз он зажмуривался и втягивал носом и ртом этот густой, как молоко, запах. Юре казалось, что если зажмуриться при этом, то запах каприфолии, такой непередаваемый и ни с чем несравнимый, окружает так, будто в нем плывешь, и это такое счастье было бы, если бы не дневник с шифрованной записью, потерянный так непростительно и найденный Олей. Оля — пионерка, она идет впереди отряда и несет красное знамя, и, конечно, ей стало обидно, что в нее влюблен он, Юра Белов, который даже и не пионер, а так какой-то вообще октябренок.

Сад Муртазы наверху, — город отсюда виден далеко в стороны, так как раскидист он необыкновенно, и только в самой середине его сидят один на другом татарские домишки без крыш. Город раскинулся по долине речки. Эту речку, теперь желтую от недавно бывшего в горах дождя, отлично видно отсюда, правда всего в двух только изгибах. Над нею свесились рыжие, — так они кажутся, — ракиты. Речка отсюда кажется совсем узенькой ленточкой, как ручей; впрочем, она и так неширока и неглубока, купаться в ней нельзя, и никто не купается, кроме уток, но воду из нее отводят канавками на огороды и виноградники.

Очень выделяются среди белых домов огромные темные деревья. Это двухсотлетние орехи и шелковицы, которые Юра видел вблизи: они были в несколько его охватов. С шелковиц в августе — он знал это — будут падать вниз спелые и очень сладкие черные ягоды, хотя татарские ребятишки будут стремиться забираться на самые тонкие ветки, чтобы оборвать все. Орехи же станут обивать длинными палками еще позже, осенью, когда поспеет и винный виноград и его начнут возить в подвалы в широких перерезах.

С горы напротив нестерпимо для глаз сияло, как прожектор: это спускавшееся сзади солнце било там в какой-то многооконный высокий дом.

В море, отсюда сплошь темно-синем, ярко белел косой парус какого-то ялика. Юра знал, что у Щербининых был новый ялик, и от одной возможности когда-нибудь прокатиться по такому морю на этом ялике вместе с Олей, от одной только смелой мысли этой у него прежде туманились глаза. Теперь он видел, что в Олин ялик — он иначе его не называл — уже не сесть никогда.

Была такая досада на самого себя за свою оплошность с этим нелепым шифром в дневнике, что Юра начал бить себя кулаком по коленям, когда вдруг из густой чащи позади его, низом по земле докатился соловьиный рокот, так неожиданно, что Юра вздрогнул и оглянулся.

Юра слышал соловьев раньше, но быть вот так один на один с соловьем в запущенном уединенном саду, этого ему не приходилось. Это его как-то встряхнуло сразу. Он весь стал слух. А соловей, начавший раскатом, продолжал петь, истово соблюдая все правила своей сложной, но будто рассчитанной на наибольшее впечатление песни, и когда он чокал отрывисто и очень звонко, точно бил в литавры, Юра припадал как можно ближе к земле, боясь, что соловей его заметит и замолчит.

Так, лежа на земле боком, он вытащил из кармана захваченную бумагу и карандашик. Он и сам не знал сначала, зачем их вытащил, и только когда они появились перед глазами, он понял, что хотел записать две строчки, завертевшиеся в мозгу:

Две первые строчки к этим двум появились как-то сами собою, без всяких усилий, и первая строфа стихотворения о соловье приняла такой вид:

У Юры как-то небывало расширилась грудь от чувства восторга перед тем неповторяемым, единственным, что он слышал, уединенный и укрытый непроницаемым кустом каприфолии, и от гордости этими строчками, которые казались ему настоящими стихами, такими, которые можно напечатать в журнале.

Изумительно чистые трели там, в гущине кустов, сменились непостижимыми по силе для такой небольшой птички раскатами, и, замирая, волнуясь, спеша поймать нужные слова, Юра писал дальше на измятом клочке бумаги:

Правда, здесь не было зеркального ручья, давно уже отцвели фиалки, рыжие ракиты были видны только там, далеко над речкой, все это была поэтическая вольность, но Юре казалось, что было бы нехорошо, если бы он вместил в свои строки каприфолию, например, или ярко-зеленый лопушистый табак-дюбек. Ему хотелось высказаться в этих стихах и о себе самом, намекнуть хотя бы на то, как он измучен был в этот день насмешкою над ним Оли Щербининой и как теперь, вот именно здесь и теперь, когда слышит он соловьиную песню, в нем зарождается надежда на то, что Оля простит его и позволит говорить с собою… Может быть, возьмет когда-нибудь и на свой ялик… И Юра писал, почти без помарок:

Из сада Муртазы Юра не шел, а бежал вприпрыжку, придерживая рукою карман с этим измятым, исписанным торопливыми каракулями листком серой линованной бумаги. Этот листок казался ему какою-то драгоценной находкой, величайшей его удачей, куда большей, чем подаренная ему удача — найти на берегу моря золотой крестик с цепочкой.

В комнату матери, которая что-то шила на машинке, он вошел торжественный, неулыбающийся, даже бледный немного от волнения и какой-то еще не испытанной им гордости и сказал неторопливо:

— А знаешь ли, что я тебе скажу, мама? Я теперь стал самый настоящий поэт! — И так же неторопливо вытащил он драгоценный листок с настоящими стихами о соловье.

VII

Вечером за ужином отец сказал между прочим:

— До чего глупы бывают люди! Пожаров, — так мне передавали, — вздумал хвастать, что он меня «перешиб», как он выражается, и благодаря его защите, видите ли, оправдали Щербининых… До чего глуп! Дело же с самого начала было сочтено ничтожным… оправдание выяснилось с того же момента, как закончился допрос обвиняемых. Если я и говорил, то по обязанности юрисконсульта горсовета, а я же первый и предложил судье вынести оправдательный вердикт.

— Значит, Щербинины досок не крали — ни сын, ни старик? — спросила бабушка. — Почему же тогда их привлекали?

Отец ответил с некоторой заминкой:

— Не доказано с очевидностью! Обвинение с некоторой долей вероятности — этак процентов на сорок, на пятьдесят… Были, конечно, показания свидетелей, но в их быту это материал ненадежный. Он сейчас показал против, а завтра обвиняемые ему бутылку вина поставили, — он берет показание обратно. Такой и на суде этом свидетель оказался. Но суть была даже и не в том, а в то-ом, что-о (Юра особенно отметил, как отец растянул эти два слова) ялик моторный — это транспортное средство. Моторных яликов у рыбаков наших всего только три и было. Щербинины вздумали увеличить эту цифру еще одной единицей, — отлично… Ведь в конце-то концов они будут обслуживать своим яликом неотложные нужды города, — будут ли рыбалить, будут ли возить кладь или людей, — от этого польза городу.

— Ну, конечно, — сказала мать. — Тем более что восемь досок этих, сколько же они стоили, если взять по старым ценам?

— По старорежимным ценам? Я думаю, не больше восьми рублей, — и отец пожал плечами так и склонил голову на левый бок так, как делал это при виде чьей-нибудь явной глупости.

Юра понял, наконец, то, о чем говорили отец, мать и бабушка: судили за кражу досок не каких-то там вообще Щербининых, а отца и деда Оли. Он покраснел сразу, потому что понял еще и другое: вот за что обиделась на него Оля! Ясно для него стало вдруг, что дело было не в шифре его дневника, шифре, который будто бы она разгадала, а вот в этом: его, Юры, отец судил ее, Оли, отца и деда и обвинял их в воровстве. Выходило как-то так, что и Оля — воровка! Если отец ее вор и дед — вор, значит, и она тоже… Значит, это воровку он любил?

— Значит, это… значит, все-таки они воры? — спросил он отца, делая страшное усилие, чтобы не допустить на глаза слезы от последней, самой черной обиды.

— Они оправданы, — уклончиво ответил отец, даже не поглядев на него.

А для него это был совсем не ответ: мало ли что они оправданы! Ему хотелось точно узнать, украли они доски или нет.

— А все-таки они украли, украли? — спросил он настойчиво.

— Тебе-то какое дело, украли или нет? — усмехнулась мать, а Юра сидел, все порываясь вскочить и закричать во весь голос. Но он сдержался, он пробормотал еле внятно:

— Почему же мне нет дела?.. Мне есть дело… украли или не украли? Если они украли, то, значит, они воры!..

Даже пот выступил у него на висках.

Отец промолчал.

— Почему? — почти прошептал Юра.

— Почему, — этого ты сейчас не поймешь, а значит, тебе и объяснять нечего… Ты поужинал — и иди спать.

И отец погладил его по голове, а он поглядел было в глаза отца, но, представив рядом с ними сегодняшние глаза Оли, опустил свои.

Он долго не спал в эту ночь: ему все представлялись не оскорбляющие его, а оскорбленные им, хотя и не им лично, — его отцом, но это было будто бы все равно, — глаза Оли. Ему все представлялось, что отец и дед Оли осуждены за воровство, которое совсем и не воровство даже, и их увезли в другой город в дом заключения, а Оля осталась одна с матерью, и все бы говорили о ней: «А-а, это вот какая!..» А между тем она совсем не «вот какая!» «А между тем, как бы она тогда стала жить?» — он даже прошептал это, а ему казалось, что только подумал.

Во сне он метался, иногда вскрикивал глухо, чем обеспокоил бабушку, в комнате которой спал. Та подошла к нему, пощупала его голову, нашла ее очень горячей и заботливо укутала его одеялом.

VIII

На другой день Юра знал уже, что ему надо было сказать Оле; он придумал даже речь к ней, горячую, но связную.

Был день, был ослепляющий свет, было жарко даже в тени высокого старого тополя, под которым стоял он и ждал, когда пройдет мимо Оля.

Он ждал ее теперь не как автор потерянного дневника, который пусть даже и брошен ею в печку, — все равно он ему больше не нужен; он ждал ее как поэт, написавший вполне удачное стихотворение, о котором даже отец его сказал: «Для мальчугана десяти лет это вполне прилично!» Так сказал отец, который говорил всегда, что в стихах он ровно ничего не понимает, и зачем их люди пишут, ему решительно неизвестно. После этих слов отца и после вчерашнего разговора его о суде над Щербиниными он чувствовал себя как будто гораздо более взрослым — пожалуй, тех же самых лет, что и Оля.

Он стоял под тополем долго, прислонясь к его шершавой коре и ломая на мелкие части сухую длинную былинку овсюга, сорванную под ним. Та речь, которую он приготовил, снова бурлила в его мозгу, то вырастая, то сжимаясь и становясь сильнее и выразительней.

Он ждал терпеливо и дождался. Ослепляющий свет стал совершенно нестерпимым для глаз, потому что в нем сверкнула вдруг Оля. Именно так и показалось Юре в первый момент, и только потом различил он ее белое, какого-то очень простого покроя, короткое платье и вырвавшиеся из него вверх — упругие, волнистые раззолоченные волосы, в стороны — загорелые голые до плеч руки, вниз — тоже голые и загорелые ноги, будто и не касавшиеся земли, а летевшие над нею.

Юра смотрел на нее со сладкой болью, разом забыв всю приготовленную речь. Она должна была непременно пройти в город по этой именно дороге, где он стоял. Обойти его она не могла бы, если бы и захотела обойти; уйти от нее он ни за что не хотел, хотя и мог бы еще уйти.

И когда она была уже в трех шагах, наплывая на него, как белое облако с раззолоченными краями и с двумя голубыми прозорами в небо, отчего сердце у него неправильно и сильно забилось, он по-взрослому снял картузик левой рукой и сказал не громко, однако и не застенчиво:

— Здравствуйте, Оля!

Он держал свой картузик не надевая, и Оля, поглядев на него вбок, вдруг улыбнулась неудержимо, видимо совсем не желая улыбаться, изо всех сил втягивая губы. Однако губы ее улыбались помимо ее приказа им, и улыбались голубые глаза, и сами собой, тоже вполне своевольно, остановились летучие голые ноги.

Был один момент, когда Юре показалось, что не только свою речь, а все решительно слова он забыл — стал немой и расплачется сейчас от стыда, если не бросится бежать. Но этот момент прошел, и Юра никуда не бросился, а совсем по-взрослому протянул Оле руку и поглядел на нее при этом серьезным взглядом тринадцатилетнего.

Оля не то чтобы пожала протянутую ей руку, но все-таки она шаловливо взяла ее крепко в запястье своей левой рукой, подтянула к себе, потом отбросила, нахмурилась лукаво и проговорила с растяжкой:

— Мы плыли по… по… по… по грязи!

То же самое она сказала и вчера, однако теперь это было дружелюбие, а не вражда, глаза ее продолжали сверкающе улыбаться, и, улыбаясь ее глазам, отозвался Юра:

— Мне этот мой дневник больше не нужен!.. Там ничего и не было такого… Конечно, его можно было бы давным-давно уж бросить в печку!

— А я его не бросила в печку! А что? не бросила! — вдруг вздумала поддразнить Юру Оля.

— Ну-у… тогда я могу вам его подарить на память! — по-тринадцатилетнему сказал Юра.

— Ох, очень он мне нужен! Тоже дневник называется! Там и разобрать ничего нельзя! — покачала головой пренебрежительно Оля.

— Да-а, конечно! Это потому, что я ведь тогда не старался! — ничуть не обиделся Юра. — А вот зато вчера…

Тут он хотел было прочитать ей свое вчерашнее стихотворение, но вспомнил вдруг восемь досок, покраснел и замолчал.

Та речь, которую он придумал, именно и была об этих досках, и он хотел сказать Оле, что знает, как обвиняли ее отца и деда, и знает, за что она обиделась вчера, но это только недоразумение.

Юра покраснел густо от одной только мысли, что он придумал такую речь и готовился сказать ее Оле, которой это совсем не нужно!

Назад Дальше