Том 3. Произведения 1927-1936 - Сергей Сергеев-Ценский 45 стр.


Панасюк, худощавый, скуластый, черный от загара и с явно больными, красными как у кролика глазами, подхватил с задором:

— А вот же хотя бы взять и Лев Толстой. Как он, известно, писал, что война — это есть зло и убийство и совсем ее не надо чтобы, то я нахожу в этом фальшь вот какую, что и сам мог бы ему об этом написать, когда бы он живой был. Он же, я ведь читал это, охоту очень любил, а кто же такой охотник, как не убийца тот же самый? Я когда по крестьянству занимался, сколько разов на своем поле зайцев застигал, однако ж у меня того не было в мыслях, чтобы их из ружья убить. Свой паек зайцы скушают, а сколько мне полагается, я получу… Он же, Толстой этот Лев, писал, что война — зло! А Севастополь кто же, как не он, защищал? Вот через что я считаю, что он лицемер был, и напрасно ему народ славу такую сделал: Толстой! Толстой! Зря это! Не надо было ему! А вот когда он землю сам начал пахать, вот тогда только понял он, что человеку надо. Надо ему сала шматок, для которого свинья существует, буряк, капуста, морковь, картофеля, — вот. И хлеб само собой, — вот что ему надо. Только это он к старости аж до такого понятия дошел — и в скорости помер. А то вот я тоже одного ученого человека знал, профессора, и книжки он сочинял тоже, не хуже Толстого. Знал я его в Старом Крыму, где я прежде на почте служил, — Ключевский он был, профессор, тайный советник. Конечно, с Толстым, как его весь свет знал, не сравняю, а только, как я ему каждый день почту носил, — по-ря-доч-но ему писем отовсюду писали, — никому столько не писали во всем Старом Крыму, как этому Ключевскому, хотя он уже в отставке считался. Журналы разные получал, а газету только одну — «Новое время». Газета же эта считалась по тем временам — самая черная сотня. А он из себя был еще такой старик, — ну, не хуже, ты вот говорил, Айвазовский, высокий и из себя полный, борода белая, и ходил не спеша и с палкой толстой. Э-эх, как я ему почту носил, то я всю эту историю помню. А вот вопрос: почему же я почтальоном стал, когда я сюда по бондарству, в Крым, приехал? Это тоже надо сказать сначала. На Пасху шел по улице до своего земляка Онищенко. Встречаю его в полной форме, — он почтальоном там был. Ну, то-се, как земляки обыкновенно, — кто живой, кто померший, кто погорел, — а потом он мне: «Заходи ради праздника». Ну, я и зашел. А у него же там — и жареное, и пареное, и ветчина, и колбаска всякая: и копченая, и языковая, и толстая такая была… с этими, с зелеными… как они назывались, запомнил я…

— Фисташки, что ли? — подсказал Аполлон. — Помню! Была такая раньше, толстая, с фисташками. Помню!

— Во-во! Фисташки… Ну, разумеется, малороссийская тоже была. Поросенок жареный, поросенок холодный, заливной — все как полагается. И куличи, само собой. А жена же его, вижу — она так рябоватая была, из горничных, — в платье полушелковом, и часики на грудях приколотые золотые. И в комнате, смотрю я, зеркала и стулья венские, новые, желтые. Вот, черт, думаю, это почтальон так живет! Ну, дурак же я буду, как сам в почтальоны не попаду. Потому я тоже грамотный и тогда еще был и читать и писать и так чего счесть — все я мог. Чиновник же прежде почтовый, какой он доход мог иметь, исключая жалования? Он только свое жалование и знал, и кокарду на фуражке, и чтобы шпага у него в царский день сбоку была нацеплена, а почтальону вместо того шашка фельдфебельская полагалась да револьвер на синем шнуру, и то — это все когда он с почтой ехал, как бы кто не ограбил. Ну, зато же, когда ты в разноску идешь, тому письмо принесешь, а он его, как награды, ждет, тому, тем более, телеграмму, — это мы тогда тоже разносили, — вот он и дает. А магазины тем более: как почтальон в каждый магазин письма носил, и всякий хозяин это знал, и нам уважение: покупателю и прочему — одна цена на все, а нам, почтальонам, большая была уступка. Вот откуда у Онищенко и зеркала взялись, и стулья новые, венские, а также на грудях жениных часики дамские, золотые, с цепочкой. Тут как раз почтальон в другой город перевелся, — мне место вышло. Онищенко меня туда и устроил. Эх, это ж было место! Холостой я тогда ходил. При почтовой конторе мне комнатенку дали, и во-одка у меня там — прямо непереводная была. Так под кроватью четвертная бутыль и стояла.

— Четвертная?! — передернул ноздрями Аполлон, чмыхнул, крякнул, крутнул головой и потер руку об руку.

— Четвертная! На теперешнее перевесть, почитай, три литровки. А также колбаска… маслице свежее. И так что королевскую селедку, — рваные шейки, — эту я цельными бочонками покупал, тоже у меня не переводилась. Так что Онищенко за свои личные деньги мог даже вполне ничего этого не покупать, а я его все угощал, как он же мой земляк, это раз, а второе — на такое место меня поставил. Ну, а он мужик оказался такой, что до всего чужого очень ласый и остановиться никак он не мог: я — рюмку, он норовит две. Дальше — больше; так у нас пошло, что мы, как воскресенье, так обои пьяные, и у нас разный калабалык начинается. А раз помощник начальника почты, Куценко, шпагу свою прицепил да на нас с криком. Тогда я, значит, свой револьвер да к нему, а за мной Онищенко тоже. Ну, он, спасибо, ногами тогда был, как человек тверезый, нас обоих крепче, чем он и сам спасся и меня во грех не ввел. Ничего, конечно: нам прошло это, как у нас же чиновники, и тот же Куценко первый, деньги мелкие занимали, або трояк, або пятерку. Ну, все-таки дошло до нехорошего, так что раз мой Онищенко пьян напился в отделку, другой раз тоже, третий, а в четвертый до того уж, что и письма все из сумки растерял: лежал, спал прямо на улице, а ребята письма повытащили да из них бумажных змеев наклеили. Конечно, адресаты называемые начальнику почты претензию свою. Тот видит, скандал большой, — Онищенко с почты уволил, стал тогда Онищенко на поденку ходить. Ну, поденкой много не заработаешь. Так он даже и то все пропивал, потому что привычка. А жена его, рябоватая, она тогда часики свои спрятала подальше, также и платье полушелковое и с другим спуталась. Хотя же он тоже был не то, что почтальон, а просто поденный, и звали его Ванька Каин, потому что из себя был рыжий, ну зато она мне так говорила: «Что ни получит, то мне принесет, а кроме того, полбутылки водки раз принес, — вот с этого дня у нас с ним любовь и началась». Онищенко же, он, правда, писать лучше меня мог, почерк имел красивше, а я зато разборку писем прямо в два счета мог, и ни одного письма я не пропускал, такой у меня глаз оказался вострый, и также руки швидкие, что я в пять минут, бывало, все разберу. Онищенко же этот потом ко мне часто приходил насчет четверти, какая под кроватью стояла. Пьет, а сам плачет, что я его будто бы и от места отставил, и от жены также. А я ему говорю, конечно: «Дурак ты, хотя ты меня и старше! Женщине разве не знаешь ты, что нужно? Какой ей мужчина требуется? Который бы в дом нес, а не в чужие люди, — вот какой». Ну, спустя время, Онищенко по пьяной лавочке повесился, а у Ваньки Каина рак в желудке оказался, тоже помер. А между прочим в Старом Крыму воздух легкий считается, вот почему и советник этот тайный, Ключевский, жизнь свою продолжал, чтобы прожить на свете больше. Дом себе там завел, а также сад большой, — фрукта разная. Жена же у него была тоже довольно уж старая и дочь невыданная, тоже лет не молодых, и лицо с желтизной, и все будто ей спать хотелось: сама с тобой, как почту ты принесешь, говорит, а сама все зевает стоит, и так что без зеванья мне ее и видеть не пришлось ни разу. Старый же Крым — это он городок небольшой: нас с Онищенко только двое почтальонов было, и вполне мы справлялись, бывало, за пять минут: почту всю разберем, я ее по местам раскидаю, он почерк имел быстрый, — запишет, и все. По такому городу советник тайный — это же считался чин самый большой, выше которого быть не могло, — Ключевский этот у всех на виду, и ему почет: идет по улице, все перед ним шапки скидают. А вот, кроме «Нового времени», не признавал! Сын к нему приехал раз, тоже ученый человек, а только ему я «Русское слово» носил. Неделю так носил, — ничего, или не замечал отец, а то раз две газеты принес — «Новое время» и «Русское слово», а старик сам на улице прогулку делал. Берет у меня, смотрит, и гляжу — «Русское слово» мне назад отдает. «Ты-ы что это тут путаешь?» — говорит. — «Это ж, говорю, ваше превосходительство, вам тоже ношу». Как крикнет он прямо на улице: «Мне-е?! Как это, чтобы мне?» — «Сыну вашему», — говорю. «Сыну?!» Как закричит, брат: «Такую сволочную газетчонку левую, чтобы сыну? Ты что это врешь, подлец! А? Что врешь?!» Ну, я ему: «Посмотрите, говорю, на бандероль», а сам, конечно, пячусь. Он сейчас в карман, за очками, глянул на бандероль, и прямо с этой газетой в дом. И такой начался там крик несусветный, что я уж пошел от страму. А на другой день, хотя «Русское слово» пришло, я уже его не понес, бо сын снова в Москву уехал, где он и жил. И вот пришло то время, когда царя свергли. А ведь я же отлично мог знать, потому что почта. Кто же поперед почты что может узнать? И вот я, стало быть, иду с разносной сумкой, дохожу до профессора Ключевского и этак в дверь голову всунул, газету «Новое время» ему подаю, а сам говорю это! «Знаете, новость какая? Царь наш от престола отрекся». Он, как это в комнате стоял, повернулся ко мне лицом, очень страшным, и прямо как лев зарычал или вот бывают собаки-овчарки, которые на волка сходственны, как заревет: «Что-о-о?» — да за палку, а она у него в углу стояла. И в одну минуту весь красный стал, только борода белая. Я уж, конечно, бежать хотел, а он в дверь за мной, за рукав левой рукой схватил, а в правой палку свою толстую прямо надо мной держит. Жена же его, старуха, а также дочь, которая все зевающая, они тут же были и слышали, и с обеих сторон к нему. Я же стою и про себя думаю: «Ну, если он меня палкой ударит, я тогда или погибну, или же я тогда на него должен кинуться». Ну тут, спасибо, жена его с дочерью меня спасли от греха: кричат с обеих сторон ему в уши: «Ты бы сначала узнал, а не палкой! Он, может, и не врет, а правду говорит». Старик же этот, Ключевский профессор, как визгнет: «Бы-ыть этого не может! Врет он, мерзавец такой!» — и тут левой рукой взмах сделал, а я, конечно, в дверь — и ходу. Пришел я потом на почту, разноска тогда уж небольшая была, а мой Ключевский, профессор, там. Да не так, как всегда ходил, — в штатском, а при мундире, и орденов на себе нацеплял столько, сукна не видать, и еще не все, так начальник почты говорил: половину все-таки дома оставил. Начальник же почты наш, Приходько, он тоже уж пожилой был, хотя все с барышнями на улицах провожал по вечерам, он перед ним вытянулся, а тот, Ключевский, от сильной злости своей так что даже и слова сказать не может, а только рот раскрывает, как сом на берегу. Я же из дверей высовываюсь, все равно наподобие чертика, каких в прежнее время на иконах в церквах рисовали, — с хвостом, с рожками, — высовываюсь, смотрю, что будет. Он меня и заметил, да как крикнет: «Вот он! Держите его! Этот вот! Паршивец этот мне… осмелился… сказать сейчас, что царь наш батюшка…» — и опять остановился и только рот открывает. А я со своего места говорю: «Отрекся», — и опять за дверь. Приходько на меня оглянулся, — ему: «Так и так, ваше превосходительство, сообщение такое действительно у нас на почте получено». Ну раз уж сам начальник почты говорит, тут уж он меня оставил, этот старик страшный, да и к нему. Как завизжит: «Не сметь, пакостник! Не сметь такое говорить! Не сметь!» Ухватил его за грудки и визжит. Ну, одним словом, стал он совсем не в себе, и водой мы его потом отпаивали, и домой его повели под руки, а дома он не больше недели пролежал, — помер. Вот как на такого человека повлияло, а назывался «тайный советник». Что же он такое «тайное» царю мог советовать, что и царь через такие советы погиб и сам он должен был погибнуть?!

И, говоря это, почтальон Панасюк кругло и выразительно поглядел на старичка в очках с короткой седенькой бородкой, который подошел еще к самому началу его рассказа, опершись на перила пристани около их скамьи, внимательно глядел в воду и, казалось бы, не слушал совсем, о чем они там говорили, но теперь повернул к ним красненькое, шелушащееся и явно изумленное личико.

— Это вы… о профессоре Ключевском, гражданин? — спросил он Панасюка голосом тихим, но как будто несколько возмущенным.

— Эге ж. По фамилии он Ключевский, который в Старом Крыму помер.

— Разве ж их два было, профессоров Ключевских? — с прежним недоумением спросил старичок. — Ведь профессор Ключевский — он московский был, историк, на Малой Полянке жил, дом номер семь, и я сам в его доме квартировал, — только уж после его смерти, тогда сын его оставался хозяином, брюнет, все на автомобиле своем ездил и только об одних карбюраторах да карбидах мог говорить. Год я у них в доме прожил, а потом на Садовую перешел, — тогда квартир было много, а мне на службу тогда с Садовой было ближе. Я бухгалтером служил, и теперь я бухгалтер. Так что Ключевский профессор не только до революции не дожил, а даже, кажется, не то в десятом, не то в одиннадцатом году его Москва хоронила*. Василий Осипыч… а сын — Василий Васильевич… Куда тот делся, не знаю, не могу вам сказать, а этого, отца его, про-фес-сора, вся Москва хоронила, как же!

И старичок даже потряс немного лысоватой, открытой головой на тонкой сухой шее.

— Лапчинский… Лапчинский была этого фамилия, какой в Старом Крыму! — радостно вскрикнул Панасюк и даже приподнялся немного. — И то на «че» ударяет, и это на «че» ударяет, вот почему могла такая путаница получиться. А фамилий через мои руки, если хотите, гражданин, знать, тыща каждый день проходит: что ни письмо, то своя фамилия, также много и татарских всяких, и греческих, и даже, я вам скажу, и армянских, и польских, разных народов. А тот был Лапчинский, тайный советник, что я теперь даже очень хорошо помню, и как я его видел в церкви на царский день, во всем он был своем параде, при всех орденах, и так что, извиняйте, как я стоял сзади его, так я мог видеть это: и сзади у него тоже нацеплен был крест бурдовый, а лента розовая, — вот это место, где самый разрез и полы вправо-влево расходятся.


Тут Панасюк проворно вскочил, полунагнувшись стал к старичку задом и показал корявым пальцем немного пониже поясницы.


Крым, Алушта,

август, 1933 г.

Маяк в тумане*

I

Это о годе двадцать восьмом: случайно застряло в старой моей записной тетради.

Да, приходится оговаривать это, — слишком стремительна стала жизнь, и сегодняшний день уже очень мало похож на день вчерашний.

Когда над морем, очень цепко присосавшись к воде, залегает плотный, волнистый, голубоватый, издали нехолодный даже, похожий на сбитое стадо белых овец туман, тогда отсюда, с горы, виден — и до чего же отчетливо! — весь изрезанный изгиб берега, и даже тот, самый дальний, похожий на голову нильского крокодила мыс, на котором по ночам сверкает маяк: три часа езды пароходом отсюда до этого маяка.

Мыс с маяком — он существует всегда, он каменный, вечный, и по ночам он подмигивает таинственно, но даже его съедает испарина моря, он расплывается в ней, зыблется, растворяется, перестает быть. И только туман над самой водою очерчивает вдруг его так ярко, только благодаря туману вдруг начинает он и днем глядеть в глаза всеми изломами своих базальтовых скал, откуда-то озаренных желтым, розовым, ультрамариновым.

Отхлынет от берега туман, унеся с собой очарование, и Пантелеймон Дрок, — весь голый, только ниже живота черный с красным горошком платок в обвязку, — весь медно-красный, весь состоящий из мускулов, пота и мозолей, перебивающий цапкой землю между своими кустами помидоров, баклажан, зеленого перца, посмотрит, бывало, на море и облегченно скажет:

— Ну, слава богу, черти его унесли!

На далекий, таинственный мыс он не посмотрит даже: ему не нужны ни мыс, ни маяк на нем. Он очень упористо стоит на своем куске земли босыми ногами, на которых большие пальцы величины чрезвычайной и даже отставлены от других пальцев на целый палец.

Земля его в уютной котловине и глядит на юг. Где она выше — там чистая рыжая глина, где ниже — там наносный черный шифер, и Дрок заставляет ее на рыжем выгонять лопушистый табак, на черном — пшеницу и кукурузу, а где шифер лежит глубоко, на целую лопату, — там у него огород. Для поливки в разных местах у него копанки с желтой дождевой водой, и в одной, самой большой, купаются его ребятишки, когда пасут корову.

Направо, внизу — город, налево, вверху — несколько домишек. В одном, ближнем, живет слабоумный, разбитый параличом старик, сорок лет прослуживший здесь в таможне. Теперь он получает пенсию. Когда уходит в город его жена, тоже старуха, Настасья Трофимовна, — ему уже через полчаса становится страшно одному сидеть в комнате; ступая правой ногой и подтягивая левую, опираясь на палку и держась за косяки дверей и выступы стен, он выволакивает себя наружу и, помещаясь между кустов так, чтобы виден был город, начинает кричать:

— На-а-стя!.. На-стя-а!..

Потом чаще, чаще, и совсем непрерывно, и очень долго:

— На-асть, насть-насть-насть… На-а-астя!..

Волосы у него длинные, белые, тонкие, как у детей, белая длинная борода, белое незагорающее лицо, и неизменная на нем черная тужурка, вся закапанная спереди. Голос у него был еще очень громкий. Фамилия его была Недопёкин.

Когда он видел Дрока, то кричал ему, но Дрок уже привык к этому и не отзывался. Жалости к старику у него не было, презрения тоже, — просто он был ему не нужен. Но рядом с Недопёкиным жил человек, которого он не любил: это был учитель пения — Венедикт Митрофаныч, человек уже пожилой тоже, но ученики звали его Веней. Дрок знал, что в школе он получал всего только сорок рублей, но проводил там не только целые дни, иногда и ночи, — это когда надо было готовиться к школьному спектаклю, шить и замазывать декорации: «Днем когда же?.. Ребята — разве они дадут?..» Или: «Ребята — они на тебе повиснут, разве от них уйдешь?»

Роста он был небольшого, с виду щуплый и хрупкий, но даже и ребята, которые целыми днями на нем висли, не могли его утомить.

Была одна ночь в марте, когда Веня подымался к себе из школы часа в два, но светила ущербная луна, роились звезды, кричали дикие гуси, пролетая на север, и тянуло тихим теплом с юга, а Дрок на своей земле равномерно звякал железом лопаты о камень, спеша закончить перекопку. Он копал недалеко от дороги, и Веня разглядел, что он до пояса гол, как и летом.

— Что это вы, Дрок, себя надрываете так? — остановился Веня.

— Никакого надрывания тут нет, — отвечал Дрок недовольно. — А если я должен всю эту землю перевернуть, то… как по-вашему?

— По-моему?.. Большой у вас кусок земли, Дрок!

— Ага!.. Большой, находите?.. Так что вас завидки берут?.. А я же по копейке с метра в горхоз плачу!.. Ну, бегите теперь вы, давайте им по две або полторы, — вот и ваша будет!

— Мне не надо, на что она мне?

— Вам не надо, а сами говорите: большой кусок!.. Кому не надо, тот безо внимания, и даже он слова не знает, большой или маленький… Я с воза наземь дванадцать пудов сымаю, а недавно, года три назад, — я с земи на воз дванадцать ложил… Ну, мне уж сорок второй, я уж не молодых годов считаюсь… И должон бы я силу больше иметь, кабы руку себе не сломал…

— Что вы?.. Давно это? Не слыхал я что-то…

— Где же вам и слыхать, когда это ж в селе я тогда жил, — ну, одним словом, дома, в отца з матерью… Семнадцать годов мне тогда было, — на лошади я верхом, — и на всем скаку — туда к черту!.. Называется наше село Звенячка… Это… может, когда слыхали, — Ново-Ушицкий был уезд Подольской губернии. У меня же там брат живет, — как же!.. Как землетрясенье было в прошлом годе, говорили тогда все: «Вот Крым провалится!.. Вот провалится!..» И как все отсюдова тикали, то была и у меня думка домой отсюда ехать… Я брату пишу: чи ты примешь, чи ты не примешь, бо я вже сам-сем: такой урожай от меня… Он пишет мне по-своему, по-украинскому, — давал людям читать, как я уж того языка не понимаю: приезжай, пише, кусок хлеба знайдем… Ну, а тут успокоилось, я и раздумал тикать… А не так давно он уж мне пише: «Разоренный я совсем: хочу к тебе ехать… Може, где себе место знайду…» Я ему, конечно, ответ: «Раз ты теперь стал разоренный, то это ж нема чего лучше, — как ты теперь, стало быть, бедняцкого элементу…» Не знаю уж, как он теперь… Руку же я себе сломал правую… Ну, спасибо, у нас в селе костоправ был, Гордей его звали, старик хотя, ну, такой вредный, что как ему горилки пивкварты не поставлят, то он и лечить не буде… Выпил он, обрызгал меня из последнего, что в рюмке осталось. «Держите его, говорит, дужче, хай не копошится!» Пощупал он. «На четыре части, говорит, и то хорошо, что поперек, а не вдоль…» В полотно такое домашнее — непокупное — забинтовал, потом в лубок всю руку. «Так, говорит, и держи ее палкой и спать не спи…» Пришел на другой день к вечеру, пощупал: «Ну, кажи: боже, поможи». Я кажу: «Боже, поможи!..» А он мне как надавит вот это место пальцем, так я и зашелся весь… Это он мне еще одну косточку вправил… Потом даже три дня не являлся, а как явился, прощупал: «Ну, кажи, хлопче: „Славу богу!“» — «Славу богу!» — «Ну вот за то же я тебе руку до шеи привьяжу!» А уж так недели через три: «А ну, хлопче, крестись», — говорит. Стал я руку подымать и, значит, на лоб не могу и на правое плечо не могу, только на левое. «Ну, ничего, кажет, и сам бог с тебя кращего креста спросить не может, как он же тебе сам руку зломав…» Видали теперь, через что я силы настоящей не имею?

Назад Дальше