— А вот еще линнее!..
Однако никуда не уходили и Колька с Алешкой. Колька лежал навзничь; Алешка засыпал его азартно мелкими стружками; Колька плакал.
Маленькую в комнате около окна укачивала Фрося, равномерно толкая зыбку, а самого Пантелеймона не было: в Тара-Бугазе, в греческой колонии, в трех верстах от города, он в это время присматривал поросенка.
Ласточки уже отсидели сколько им полагалось на проволоках телеграфа и улетели в Египет. Ворона, — видно, уж очень старая, — с кривого разлета шлепнулась на крышу, огляделась и очень старательно прокричала раза четыре: «Илла-а!.. Илла-а!..» При этом она ерошила перья, вытягивала книзу шею, раскачивалась, пожимала крыльями, — вообще кричала свое с соблюдением многих вороньих церемоний, пока Егорка не бросил в нее камнем.
С тополя, стоявшего около колодца, медленно капали вниз золотые листья, а тень от него ушла на ближайший соседский двор; вечерело, солнца осталось минуты на три.
Сказал Никанор Фросе:
— Будто карасин вечером хотели выдавать…
— Так масло же постное, а не керосин вечером! — отозвалась Фрося.
— То ты слыхала, будто масло, а я утром слыхал: карасин…
— Ну, должно, две очереди… Ребят надо послать…
Однако немного погодя, укачав девочку, она разыскала бутылку для масла, жестянку для керосина, и пошли они вдвоем с Никанором, который на крышу сарая уложил готовые планки и, озираясь на ребят, в сенную труху в коровнике спрятал мешок с инструментами.
Уходя, он закурил, а пустую коробку от спичек бросил.
Быстроглазый Митька подобрал коробку и нашел в ней незаметную сначала, притаившуюся спичку.
Он ее не вынул, он только крепко зажал коробку в руке и беспечно сказал пытливо на него глядящему Ванятке:
— Сербиньянская собака брешет…
Действительно, в это время раза три ударил в свой густой колокол сенбернар на ближайшем от них дворе, собака очень пожилая и ленивая, но говорить об этом незачем было, и Ванятка понял, что в коробке была спичка.
Когда пасли они корову, неизбывна была их скука. Тогда они крали дома спички и раскладывали под кустами карагача костры. В этих ребятах было что-то такое же древнее, как и в огне костров, и огонь, лизавший красными языками зеленые листья карагачей, приносил им жгучую радость. Они кричали самозабвенно, они подпрыгивали около костра, визжа…
Но спички, украденные тайком у матери, были все-таки запретные спички. Эта, найденная Митькой и зажатая в его руке, — своя, разрешенная, как будто чей-то подарок. А каждая спичка, попавшая к ним, представлялась им не иначе, как будущий костер… И Митька, оглядев своих четырех братьев несколько пренебрежительно, набрал охапку стружек, отошел с нею за дом шагов на десять, в буерак, деловито там ее уложил и поджег.
Ого, как весело загорелись стружки! Куда ярче, чем влажный сушняк под карагачом… И с пучками и с охапками стружек к этому костру, самому веселому в их жизни, бежали остальные ребята, даже Колька перестал плакать, — он стоял ближе всех к огню, весь блаженный, розовый с головы до ног, а маленький Алешка трубил, как в большую медную трубу: «Гу! Гу! Гу!» — и бил в ладоши.
— Картошку печь! — сказал Ванятка.
— Картошку! — подхватил розовый Колька так радостно, как будто ел ее только один раз, давно когда-то, в самый большой праздник.
А Митька, живой, верткий, неожиданный во всем, что делал, выхватил из костра самую длинную стружку, светло пылавшую, и бросился с нею к дому, как с факелом.
Он принес картошки в подоле рубахи; он не заметил только, как упала перегоревшая стружка у самых дверей, недавно покрашенных охрой.
Две вороны, усевшись на коньке крыши, одна перед другой, точно кланяясь друг дружке, вытягивали церемонно: «Илла-а… Илла-а!..» Но уже некогда было кидать в них камнями: пеклась картошка.
И сумерки надвинулись, — осенью они скоры… И туман потянул с моря, — осенью это бывало часто… И около самых дверей, окрашенных в желтое, из раздавленных на ходу стружек подымались змеиные головки рождавшихся огоньков…
Эти маленькие новорожденные огоньки страдают большим любопытством, а новая крашеная дверь была даже и неплотно прикрыта стремглав выбежавшим Митькой. Маленькая в зыбке чихала.
Сербиньянская собака потянула носом и ударила в свой колокол раз и два и, спустя время, еще раз. Вороны, косо ныряя и крича, полетели к городу. Ванятка сказал Егорке, ухватив его за грудки и наморщив брови:
— Ты будешь?
Это касалось того, что Егорка раньше времени ворошил картошку в золе, и было понятно всем. Алешка от нетерпенья кусал Колькину ногу, но Колька на этот раз терпел и не плакал. Проворный Митька метался туда и сюда, все подтаскивая в костер: сухую тыквенную ботву, объедья кукурузных початков, даже черепные бараньи кости.
— Кости разве будут гореть? — басом спрашивал Егорка.
— А то разве нет?.. Ду-урак! — отзывался Митька.
Костер горел вовсю, и дым от него мешал видеть дым горевшего сзади ребят дома.
Масла не выдавали в этот вечер, только керосин. Фрося шла домой и размахивала пустой бутылкой забывчиво. Она раздумывала, за много ли удастся Пантелеймону купить поросенка. И вдруг она услышала звонкий крик своей маленькой.
Потом она рассказывала всем, что прежде всего услышала этот крик, а потом почуяла дым и увидела огонь уже после, но было наоборот, конечно. На ней загорелось платье, когда она вытаскивала девочку в окно, но ожог тела был небольшой.
Сербиньянская собака лаяла безостановочно. Сбежались соседи. Появились даже четверо из пожарной дружины, — у всех четверых оказался один топорик. Они вытирали потные лбы и сплевывали от дыма, лезшего в глотку. Домишко охватило уже огнем со всех сторон.
Говорили одни:
— Что же это за дым такой, будто кто курит?
— Да ведь табак у человека горит, — объясняли другие.
Фрося собирала детей голося: она уж не думала что-нибудь вытащить из дома. Телка, вырвавшись из коровника, взревела яростно, и помчалась, и долго бежала, задравши хвост. Никанор, так и не получивший керосина, метался от колодца к дому и от дома к колодцу с разбитым уже кем-то ведром, из которого во все стороны брызгала вода. Весь мокрый и грязный, он расталкивал всех с такой силой, что кричали ему:
— Ты!.. Сомашедчий!..
Когда первая бочка приготовилась выбросить из брандспойта первую струю воды, шумно и злорадно, точно этого только и ждала, рухнула крыша и вверх, рядом с трубою, выставила краснозубые балки, от которых прыснули во все стороны искры.
Пантелеймон долго ждал хозяина выбранного поросенка, очень долго с ним торговался… Часов около десяти вечера подходил он к себе, нарочно идя по городу самыми глухими переулками. За спиной в мешке изредка отрывисто хрюкал поросенок: визжать он уже устал.
Луна была ранняя, и при этой ранней, неполной луне Дрок разглядел еще от тополя у колодца, что случилось страшное. Ноги увязли в грязи, колени задрожали… Гарью пахло кругом; луна блестела в лужах…
Он вытянул шею к сараю, цел ли? Сарай был цел, и там кто-то двигался тихо. В это время поросенок завизжал оглашенно. Дрок размахнулся мешком, ахнул и изо всей силы ударил поросенка о каменное устье колодца.
— Это кто?.. Это ты, Пантик? — крикнул Никанор от сарая.
Подходя, говорил он:
— Ничего, семейство твое все в целости…
— Ты что мне за семейство, а? — закричал Дрок. — Ты мне кажи, кто это дом мой спалил, — я его изувечу!..
И соседи слышали, как целую ночь до света бушевал Дрок на пожарище, а Фрося то и дело вопила в голос:
— Хочешь разводиться со мной — разводись, проклятый!.. Разводись!.. Разводись!.. А детей я тебе бить не дам!.. Не дам!.. Мои дети!..
И сербиньянская собака, обеспокоенная неурочным шумом, несколько раз принималась изумленно лаять.
Все утро после пожара Дрок то ошеломленно, непонимающе сидел на корточках, по-татарски, перед остатками сгоревшего дома, то бестолково метался от закоптелого угла к другому, ковырял палкой золу и угли, которые все еще дымились, и, наконец, сказал Никанору, как вполне решенное:
— Ты, я знаю, зачем приехал!.. Ты приехал, чтобы мне хату спалить, вот!.. Потому что стружки были твои и спички, коробка то же самое, были тобою брошены… Что же я тебе должон сказать на это?
— Во-первых… — начал было обиженно Никанор, но Пантелеймон перебил запальчиво:
— Во-первых, черт тебя до меня принес, как я тебя совсем и не звал, — это раз!.. А во-вторых, я с тебя судом стребую, сколько мне этот дом мой стоит, а также какая сгоревшая мебель, и табаку сколько там было пудов, и хлеба, и всего… вот!
Никанор посмотрел на него внимательно, подумал и сказал медленно:
— Когда собака, какая называется бешеная, на людей кидается, так это она не от злости делает, конечно, а единственно от своей лютой боли, — так мне один фельдшер сказывал… Однако легкости ей от подобного не бывает… А уйтить я, разумеется, обязан, как вам тут и самим жить негде…
Планки его все уцелели на крыше сарая, инструменты тоже. Он все собрал и понес в город, а немного погодя пошел в город и Пантелеймон.
Он входил в горсовет по лестнице на второй этаж не придавленно, нет, — он входил негодуя: на пожарную команду, которая никуда не годится и не могла вовремя прискакать на таких лошадях, как звери, от которых только звон, и гул, и топот, и дрожит земля, — и в какие-нибудь две-три минуты залить целой рекой воды огонь в его хате; на то, что нет в их городишке страхового агента, а нужно ждать его и не пропустить, когда он приедет из районного центра, а ждать его каждый день некогда, и захватить его, когда приезжал он, не удавалось, — и вот он, Дрок, не успел застраховать дома, поэтому, значит, весь труд его пропал, и деньги, какие затратил, пропали, и вся жизнь пропала, так как жить ему теперь негде, и пропали три мешка пшеницы, пропал табак — все пропало!..
И в такт толчкам сердца при подъеме на лестницу жалобы эти кружились и сплетались в нем все беспорядочней, и, еще никому ничего не говоря, он в коридоре, где столпились кое-какие ожидавшие люди, начал взмахивать то правой, то левой рукой, то обеими вместе, а когда увидел, наконец, вышедшего из своей комнаты с какими-то бумагами председателя горсовета, бывшего слесаря Опилкова, то так и кинулся к нему, расталкивая других, и сразу прижал к стене:
— Вы это слыхали, товарищ Опилков?.. Дошло это до ваших ушей, что погорел я? — закричал Дрок во весь голос сразу. — Квартиру мне дайте с семейством моим — вот что, — как у меня шесть человек детей да еще седьмое, извиняйте, во чреве матери!..
— В жилищный отдел! — бросил Опилков, продираясь сквозь частокол тычущих во все стороны как будто двадцати — тридцати дроковых рук.
С десяток столов стояло в общем зале горсовета. Туда прорвался, наконец, Опилков, но Дрок не отставал. Около столов много толпилось народу, и всем нужен был председатель, но Дрок никому не хотел его уступить.
— Я пойду в жилищный отдел, — кричал он, — а жилищный отдел меня целый месяц водить будет, а у меня только один сарай остался!.. А как ежели он мне помещение отведет где у черта на выгоне, так что мне до участка свово пять часов ходить надо будет, а?..
Он уже был весь красный, и жилы на шее вздулись, точно он тащил мешок песку в гору.
— Ага, участок?.. Вы арендуете у нас участок?.. Та-ак!
Опилков посмотрел на него и добавил:
— Придется на будущий год договор с вами расторгнуть, гражданин Дрок!
— Ка-ак расторгнуть!..
Дрок выпрямился и начал белеть.
— Есть у нас сообщение… Вы, оказывается, эксплуатируете наемный труд…
— Я-я-я?.. Труд наемный?..
Дрок согнулся в поясе; шея, и щеки, и глаза его густо налились кровью.
— Это кто же такой… сообщение вам такое, а-а?..
И вдруг он ухватил Опилкова за руки:
— Говори сейчас!.. Тебе кто это, а?.. Сообщение такое…
Бегающие глаза Опилкова остановились на ком-то в толпе кругом, и он крикнул:
— Вот того гражданина сюда!.. Гражданин Дудич!..
— Дудич?..
Дрок мгновенно бросил руки Опилкова и обернулся. Увидел, — Дудич протискивался, чтобы уйти в коридор, но его остановили.
— Так Ду-дич это?
И, распихивая всех, Дрок подскочил к Дудичу.
— Ты где это взял, что я наемным трудом, а?.. А-а?.. Что я погорел, так тебе этого мало, ты у меня землю, землю оттягать хочешь?..
Тут Дрок взвизгнул как-то совсем не по-человечьи и кинулся на Дудича.
Замелькало, зарычало, завозилось и рухнуло с грохотом на пол между стоящих в два ряда деловых столов, и все кинулись оттаскивать оказавшегося сверху Дрока, по-звериному впившегося зубами в мясистый, плотный, гладко выбритый подбородок Дудича, хрипло вопившего от боли.
XIНа свое пепелище Дрок пришел уже только в полдень — черный, с провалившимися глазами, с обтянутыми мослаками скул.
В это время Фрося, держа маленькую на руках, оглядывала самое привычное для нее в сгоревшем доме — плиту, прочно сложенную подслеповатым Заворотько, и встретила его радостью:
— Вот дивно мне: плита вся в целости!.. И дымоход тоже до самого боровка. Я дрова туда клала — ничего, горят. Тянет, — ей-богу, правда!
Дрок поглядел страшными, угольноогненными глазами в ее робкие, выцветшие, с потускневшими золотыми жилками и медленно повел раза три головой.
— По-ды-хать, а она про какую-сь плиту!.. Э-эхх!
Заскрипел зубами, раздул ноздри.
— Телку продадим. Все равно ее только кормить зря зимою, — тихо сказала Фрося.
— Ну-у?.. «Тел-ку»!.. Что «телку»?.. Там на меня уж и протокол составили и землю отымают, а она…
Тяжело задышал, поднял оба кулака вровень с ее лицом и, когда ребенок залился плачем, пошел в сарай.
Там он лег в углу на прелом сене, покрытом сухою кожей Маньки, и так лежал долго, ничком, и, если б не шевелились пальцы босых его ног, то сжимаясь, то разжимаясь все время, Фрося могла бы думать, что он спит.
О протоколе каком-то и о земле, которую будто бы отнимают, она не думала: просто это было то совершенно лишнее, что уже не вмещается в мозг, и без того переполненный, даже не проникает в него: дотронувшись, отскакивает — и только.
Ребята в этот день никуда не уходили. Они сидели полукругом, жевали хлеб, понимая, что обеда никакого не будет, и говорили о хозяйственном.
— Три стенки совсем почти целые: одна, вон — другая, а вон — третья, — тыкал в сторону сгоревшего дома Егорка. — Дверя пропали да еще окна тоже…
— Дядя Никанор сделает! — быстро глянул на него и на Ванятку Митька. — Что? Думаешь, не может сделать?
Ванятка, у которого рыжеватые косицы висели в обвис, прикрывая безухость слева, имел из трех старших наиболее озабоченный вид. Он сказал важно:
— А крыша тебе что? Крыша тебе кое-как?.. Крыша тебе не нада, а только чтобы стенки?.. Все железо погорело к чертям!
Егорка добавил:
— Кабы чере-пи-ца! Черепица небось бы не сгорела, а то же-ле-зо!
Он — так случилось — больнее других был избит ночью отцом, — у него заплыл глаз и косо держалась шея; для него отец явно сам был виноват в том, что сгорела крыша: тоже еще, не мог покрыть черепицей!
Дрок вышел из сарая часов в пять вечера, когда уже село солнце за горы. Хотя он и не спал, но веки его набрякли, глаза стали еще краснее, меньше, острее, напряженнее. У кулачных бойцов, когда готовятся они, высмотрев слабое место противника, нанести решительный удар, бывают именно такие глаза.
Ребята, увидя его, встали, попятились и отошли, но он крикнул:
— А ну, идить сюда все до купы!.. Вы палить хату умели, которая отцу з матерью трудов многих стоила, — иди тогда и слухай ухми! Как вы теперь тут уж одни з матерью останетесь, а я уйду.
— Куда же это ты уйдешь? — испугалась Фрося.
— Ку-да-а? — гаркнул вдруг Дрок. — А куда донесут ноги мои, то там уж и останусь, вот куда! Годи!
— А я же как буду?
— А то уж твое дело — как! Поняла теперь? Вот!.. Дудичу земля достается, как он, не иначе, хабаря Опилкову дал!.. Вот! Ну, так пускай теперь горхоз тебя з детями кормит або Дудич, как он пока в больницу на перевязку пошел, а з меня, говорят люди, полным манером может стребовать за свою рожу калечную. Ну, только вот он что з меня получит!
И Дрок поднял было кулак, однако невысоко. Только тут поняла Фрося, что с ним в городе случилось что-то еще менее поправимое, чем вчерашний пожар, и присела на камень, чтобы не упасть. Маленькую она только что перед этим передала Ванятке, однако силы у нее оставалось мало, в глазах темнело. Она сказала тихо, одними губами:
— Куда же я одна с такой оравой? Мне же тогда смерть!
— Куда знаешь, — отозвался Дрок.
Фрося долго смотрела на него, и пристально и как будто плохо его видя, и проговорила так же тихо, как прежде:
— Кукурузы мешок Никанор вытащил — поспел… Это же помолоть нам можно… Что же — люди лепешки едят из кукурузы, и мы будем…
— «Ку-ку-ру-зы мешок»! — презрительно вытянул Дрок. — Вот еда!
— Пшеница, она тоже не вся погорела, она только сверху и дымом зашлась.
— А также водой она залитая и на всех она чертей похожая!
— Это ж промыть — высушить можно…
— Ну вот и мой. И ешь! И щененки эти пускай горелое жрут, в сарае ночуют. А как они и сарай спалят, тогда под кустами! Ну, одним словом, раз Никанорка своих бросил, то и я бросаю, годи! Он по столярству пошел, а я по бондарству пойду, — вот!
— Так у Никанора ребята уж большие, он говорил — у него же самый меньшенький, как наш Ванятка, — а я же как с такими останусь?
Глаза Фроси налились слезами не сразу, но когда налились, и все лицо стало старушечьим, и голова задрожала, Колька мгновенно растянул рот, зажал плотно веки и завел привычный для него плач, размеренный и скорбный.
— Хы… хы… хы… хы-ы… — начал выводить стукнувшийся уже лбом о землю Алешка.
Одиноким, незаплывшим глазом упорно глядел на Ванятку Егорка, спрашивая, — понятно для того, хотя и безмолвно, — что это такое происходит? Действительно ли уйдет отец, или это только одни разговоры?