Из записных книжек и дневников (фрагменты) - Александр Блок 2 стр.


__________

Есть писатели с самым корявым мировоззрением, о которое можно зацепиться все-таки. Это значит, у них есть пафос. А за Чулкова, например, не зацепишься. У него, если пафос, так похож на чужой, а чаще - поддельный напыщенная риторика.

20 августа

"Весы" в настоящий момент - самый боевой журнал в России. Действительно, с мистическими анархизмами в литературу проникла какая-то негодная струя. Отношение к культуре не бережно. Мистический анархизм неуловим, как справедливо писал мне Бугаев. Совершенно в стороне для меня в этом отношении стоит Вячеслав Иванов, который глубоко образован и писатель замечательный (статьи его в "Весах" и стихи). Он употребил много труда на то, чтобы теперь доказывать ненужность труда (устно, впрочем, но не в писаниях), - и это мне ни в коем случае нельзя забывать. Неприятен мне его душный эротизм и противноватая легкость. Городецкий совсем не установился, и Бугаев глубоко прав, указывая на его опасность - погибнуть от легкомыслия и беспочвенности. Статья Городецкого о Сологубе - ни к чему не нужна, глупа, безграмотна, некультурна. Когда в статье "Три поэта" ("Перевал", Л 8/9) Городецкий говорит о "вчерашнем дне", я боюсь, как и Бугаев, что за этим может последовать надругательство над Брюсовым, /poets/balmont_bio.html">Бальмонтом и Вяч. Ивановым. Сюннерберг просто умен и бездарен, Мейер-Чулкова необходимо поприудержать, он совсем некультурен. Возмутительно его притягивание меня к своей бездарности.

Напишу письмо в редакцию "Весов" по поводу идиотского сообщения "Mercure de France".

NB. Минский ("Перевал", Л 8/9) считает "мистический анархизм" эстетической теорией (!). Даже философы ничего не понимают.

1908

6 марта

Зачем ты так нагло смотришь женщинам в лицо? - Всегда смотрю. Женихом был - смотрел, был влюблен - смотрел. Ищу своего лица. Глаз и губ.

29 октября

Я захотел вступить в Религиозно-философское общество с надеждой, что оно изменится в корне. Я знаю, что здесь соберутся цвет русской интеллигенции и цвет церкви, но и я интеллигент. У церкви спрашивать мне решительно нечего. Я чувствую кругом такую духоту, такой ужас во всем происходящем и такую невозможность узнать что-нибудь от интеллигенции, что мне необходимо иметь дело с новой аудиторией, вопрошать ее какими бы то ни было путями. Хотя бы прочтением доклада и выслушивания возражений свежих людей. Может быть, я глубоко ошибаюсь, и все окружающее, ежедневное говорит мне каждый День, что нечего ждать от интеллигенции (нечего говорить, что и от духовенства) не только мне, но и всем. Я вижу большую, чем когда-нибудь, отчужденность. Потому я забочусь вовсе не о самом себе - я-то, может быть, и спасусь как-нибудь, но мне нужно глубоко не то. Я хочу, чтобы зерно истины, которое я, как один из думающих, мучающихся и т. д. интеллигентов, несомненно ношу в себе, - возросло, попало на настоящую почву и принесло плод - пользу.

Я наблюдаю совершившийся факт. Интеллигенция (о церкви я опять-таки не говорю) перестала друг другу верить, перестала понимать друг друга, слушать друг друга, и нечего радоваться тому, что два-три человека, как В. В. Розанов и В. А. Тернавцев, интересуются друг другом и слушают друг друга. Их спор - замечательный спор, но его можно слушать только в более благополучное время. Теперь все слишком неблагополучно.

Я допускаю мысленно, что все теперешние члены общества согласятся между собою, найдут общие точки. Что же, это и будет смертью и поруганием общества, потому что тогда оно окончательно уйдет из жизни, превратится в какой-то благодатный и тем самым позорный оазис. Все согласившиеся выйдут на улицу и увидят тот же страшный мрак, ту же грозовую тучу, которая идет на нас. Вот во мраке этой грозовой тучи мы и находимся.

Это должно принять во внимание. Нужно понять, что все обстоит необыкновенно, страшно неблагополучно. И если цвет русской интеллигенции ничего не может поделать с этим мраком и неблагополучием, как этот цвет интеллигенции мог, положим, в 60-х годах, бороться с мраком, - то интеллигенции пора вопрошать новых людей. И главное, что я хотел сказать, это то, что нам, интеллигентам, уже нужно торопиться, что, может быть, уже вопросов теории и быть не может, ибо сама практика насущна и страшна.

1909

Ночь 11 - 12 июня

Проснувшись среди ночи под шум ветра и моря, под влиянием ожившей смерти Мити от Толстого, и какой-то давней вернувшейся тишины, я думаю о том, что вот уже три-четыре года я втягиваюсь незаметно для себя в атмосферу людей, совершенно чужих для меня, политиканства, хвастливости торопливости, гешефтмахерства. Источник этого - русская революция, последствия могут быть и становятся уже ужасны. [...]

Надо резко повернуть, пока еще не потерялось сознание, пока не совсем поздно. Средство - отказаться от литературного заработка и найти другой. Надо же как-нибудь жить. А искусство - мое драгоценное, выколачиваемое из меня старательно моими мнимыми друзьями, - пусть оно остается искусством [...] без Чулкова, без модных барышень и альманашников, без благотворительных лекций и вечеров, без актерства и актеров, без ИСТЕРИЧЕСКОГО СМЕХА. Италии обязан я, по крайней мере, тем, что разучился смеяться. Дай бог, чтобы это осталось. "Песня Судьбы" отравлена всем этим. Я хотел бы иметь своими учителями Мережковских, Валерия Брюсова, Вяч. Иванова, Станиславского. Хотел бы много и тихо думать, тихо жить, видеть немного людей, работать и учиться. Неужели это невыполнимо? Только бы всякая политика осталась в стороне. Мне кажется, что только при этих условиях я могу опять что-нибудь создать. Прошу обо всем этом пока только самого себя. Как Люба могла бы мне в этом помочь.

NB. Почему это - усиленное тяготение к драме. Верно, примешивается постоянное соображение о том, что драма больше всего денег дает. А деньги, чтобы скучать и считать. - Без Бугаева и Соловьева обойтись можно. Озлобление свое ослабить. - Значит, революция только отложила мою какую-то черновую работу (заработок) на четыре года. Теперь о нем подумать страшно, но надо же как-нибудь жить и отвести в ежедневности - угол для денег, а в душе - угол, для загнанного искусства и своей работы. А вдруг - стерпится слюбится? Надо только начать что-нибудь не слишком противное - не пойдет ли потом как по рельсам?

***

Когда я влюбился в те глаза, в них мерцало материнство - какая-то влажность, покорность непонятная. И все это было обманом. Вероятно, и Клеопатра умела отразить материнство в безучастном море своих очей.

1910

20 января

"Яр". Третья годовщина.

Скрипки жаловались помимо воли пославшего их. - Три полукруглые окна ("второй свет" "Яра") - с Большого проспекта - светлые, а из зала мрачные - небо слепое.

Я вне себя уже. Пью коньяк после водки и белого вина. Не знаю, сколько рюмок коньяку. Тебе назло, трезвый (теперь я могу говорить с тобой с открытым лицом - узнаешь ли ты меня? Нет!!!).

18 февраля

Люба довела маму до болезни. Люба отогнала от меня людей. Люба создала всю эту невыносимую сложность и утомительность отношений, какая теперь есть. Люба выталкивает от себя и от меня всех лучших людей, в том числе - мою мать, то есть мою совесть. Люба испортила мне столько лет жизни, измучила меня и довела до того, что я теперь. Люба, как только она коснется жизни, становится сейчас же таким дурным человеком, как ее отец, мать и братья. Хуже, чем дурным человеком - страшным, мрачным, низким, устраивающим каверзы существом, как весь ее поповский род. Люба на земле - страшное, посланное для того, чтобы мучить и уничтожать ценности земные. Но - 1898-1902 сделали то, что я не могу с ней расстаться и люблю ее.

1911

17 октября

Писать дневник, или по крайней мере делать от времени до времени заметки о самом существенном, надо всем нам. Весьма вероятно, что наше время - великое и что именно мы стоим в центре жизни, т. е. в том месте, где сходятся все духовные нити, куда доходят все звуки.

Я начинаю эту запись, стесняясь от своего суконного языка перед самим собою, усталый от нескольких дней (или недель), проведенных в большом напряжении и восторге, но отдохнувший от тяжелого и ненужного последних лет.

Мне скоро 31 год. Я много пережил лично и был участником нескольких, быстро сменивших друг друга, эпох русской жизни. Многое никуда не вписано, и много драгоценного безвозвратно потеряно.

В начале сентября мы воротились: Люба - из Парижа, я - оттуда же, проехав Бельгию и Голландию и поживя в Берлине. Мама поселилась здесь, у них уютно и тихо.

Как из итальянской поездки (1909) вынесено искусство, так из этой - о жизни: тягостное, пестрое, много несвязного. Женя 1}, как и летом, непонятен мне, но дорог и любим. В последний раз, когда он приходил, мне было с ним чрезвычайно хорошо. [...]

Пяст живет, сцепя зубы, злится и ждет лучшего. Он поселился в непрактической квартире с сильно беременной женой, каждый день на службе, послал рассказ (больница, Врубель?) в "Русскую мысль" (через Ремизова), перевел Тирсо ди Молину (как я "Праматерь" - много никуда не годного, чего, как и я тогда (NB - Бенуа!), не видит). Стихов не пишет. "Западник". Мы еще не видались как следует.

Городецкий - затихший, милый. Его статья обо мне, несказанно тронувшая (Люба приносит ее, когда я лежу в кровати утром в смертельном ужасе и больной от "пьянства" накануне). [...] - Все только факты, почти голые, осветится понемногу потом, если писать почаще.

Клюев - большое событие в моей осенней жизни. Особаченный Мережковскими, изнуренный приставаньем Санжарь, пьяными наглыми московскими мордами "народа" (в Шахматове было, по обыкновению, под конец невыносимо лучше забыть, забыть), спутанный, - я жду мужика, мастеровщину, П. Карпова темномордое. Входит - без лица, без голоса - не то старик, не то средних лет (а ему - 23?). Сначала тяжело, нудно, я сбит с толку, говорю лишнее, часами трещит мой голос, устаю, он строго испытует или молчит. Обед. Муж Тани пришел пьяный, тихо колотит ее за дверью, она ревет, девочка в жару (жаба) бежит в комнаты, Люба тащит ее на руках назад, мы выбегаем унять мужа, уже уходящего по лестнице. Минута - и входит Кузьмин-Караваев - полусумасшедший, между бровями что-то делается, говорит еще дико. Их перебрасыванье словами с Клюевым ("господин, ищущий власти", - а не имущий власть - "царь всегда на языке, готов"). Только в следующий раз Клюев один, часы нудно, я измучен, и вдруг бесконечный отдых, его нежность, его "благословение", рассказы о том, что меня поют в Олонецкой губернии, и как (понимаю я) из "Нечаянной Радости" те, благословляющие меня, сами не принимают ничего полусказанного, ничего грешного. Я-то не имел права (веры) сказать, что сказал (в "Нечаянной Радости"), а они позволили мне: говори. И так ясно и просто в первый раз в жизни - что такое жизнь Л. Д. Семенова и даже - А. М. Добролюбова. Первый Рязанская губ., 15 верст от именья родных, в семье, крестьянские работы, никто не спросит ни о чем и не дразнит (хлысты, но он - не). "Есть люди", которые должны избрать этот "древний путь", - "иначе не могут". Но это - не лучшее, деньги, житье - ничего, лучше оставаться в мире, больше "влияния" (если станешь в мире "таким"). "И одежу вашу люблю, и голос ваш люблю". Тут многое не записано, запамятовано, я был все-таки рассеян, но хоть кое-что. Уходя: "Когда вспомните обо мне (не внешне), - значит, я о вас думаю".[...] Вячеслав Иванов*. Если хочешь сохранить его, - окончательно подальше от него. Простриг бороду, и на подбородке невыразимо ужасная линия, глубоко врезалась. Внутри воет Гёте, "классицизм" (будь, будь спокойнее). Язвит, колет, шипит, бьет хвостом, заигрывает - большое, но меньше, чем (могло бы) должно быть. Дочь - худа, бледна, измучена, печальна.

Происходит окончательное разложение литературной среды в Петербурге. Уже смердит.

Будущее покажет, что о ком еще записать.

Стадия поэмы (семидесятые годы, о двух полюсах в искусстве, семейное, Чацкий, Демон).

Надо, побеждая восторги (частые) и усталость (редкую - я здоров), писать задумчиво. Это написать (что я задумал) - надо. "Помогай бог". Но minimum литературных дружб - там отравишься и заболеешь.

Боря 2}, молчание (?) "Мусагета", Боря с женой на даче, моя смутность, "хроники Мусагета".

Чулков - жалкость, пакостничество в минимальных дозах, варьетэ, акробатка - кровь гуляет. Много еще женщин, вина, Петербург - самый страшный, зовущий и молодящий кровь - из европейских городов.

Сегодня: без людей. Солнце, мороз, красиво, гулял днем, вечером изныл от усталости - вино и утра без сна сказались.

Заячьи цветочки.

Сейчас уже ночь, мы собираемся спать, а я только сейчас случайно вспомнил, что такое - 17 октября. Днем я вспоминал еще о saint catastrophe**. Но 17 октября есть тот день (и я это помнил), когда мы встретились на улице и были в Казанском соборе.

* В первом заседании Религиозно-философского общества будет говорить речь о национализме, (NB. - "Мережковские", /poets/allegro_bio.html">П. С. Соловьева, А. Столыпин, Меньшиков, Розанов - много бы написал, да мерзко, дрянь, забудется). (Прим. А. Блока.)

** Святой катастрофе (франц.)

1} Е. Иванов

2}Андрей Белый

23 октября

[...] Все эти вечера читаю "Александра I" (Мережковского). Писатель, который никого никогда не любил по-человечески, - а волнует. Брезгливый, рассудочный, недобрый, подозрительный даже к историческим лицам, сам себя повторяет, а тревожит. Скучает безумно, так же, как и его Александр I в кабинете, - а красота местами неслыханная. Вкус утончился до последней степени: то позволяет себе явную безвкусицу, дурную аллегорию, то выбирает до беспощадности, оставляя себе на любование от женщины - вздох, от декабриста - эполет, от Александра - ямочку на подбородке, - и довольно. Много сырого матерьялу, местами не отличается от статей и фельетонов.

7 ноября

[...] В первом часу мы пришли с Любой к Вячеславу 3}. Там уже собрание большое. Городецкие (с Вышнеградской), - Анна Алексеевна волнуется, - /poets/kuzmin_bio.html">Кузмин (читал хорошие стихи, вечером пел из "Хованщины" с Каратыгиным - хороший, какой-то стал прозрачный, кристальный), Кузмины-Караваевы (Елизавета Юрьевна читала стихи, черноморское побережье, свой "Понт"), Чапыгин, А. Ахматова (читала стихи, уже волнуя меня; стихи чем дальше, тем лучше) [...] Вячеслав читал замечательную сказку "Солнце в перстне".

В кабинете висит открытый теперь портрет Лидии Дмитриевны 4} - работы М.В. Сабашниковой: не по-женски прекрасно.[...]

3} Вяч. Иванов

4} Л. Зиновьева-Аннибал

***

Неведомо от чего отдыхая, в тебе поет едва слышно кровь, как розовые струи большой реки перед восходом солнца. Я вижу, как переливается кровь мерно, спокойно и весело под кожей твоих щек и в упругих мускулах твоих обнаженных рук. И во мне кровь молодеет ответно, так что наши пальцы тянутся друг к другу и с неизъяснимой нежностью сплетаются помимо нашей воли. Им трудно еще встретиться, потому что мне кажется, что ты сидишь на высокой лестнице, прислоненной к белой стене дома, и у тебя наверху уже светло, а я внизу, у самых нижних ступеней, где еще туманно и темно. Скоро ветер рук моих, обжигаясь о тебя и становясь горячим, снимает тебя сверху, и наши губы уже могут встретиться, потому что ты наравне со мной. Тогда в ушах моих начинается свист и звон виол, а глаза мои, погруженные в твои веселые и открытые широко глаза, видят тебя уже внизу. Я становлюсь огромным, а ты совсем маленькой; я, как большая туча, легко окружаю тебя - нырнувшую в тучу и восторженно кричащую белую птицу.*

* Запись сделана на отдельном листке, вложенном в дневник.

18 ноября

И ночью и днем читал великолепную книгу Дейссена. Она помогла моей нервности; когда днем пришел Георгий Иванов (бросил корпус, дружит со Скалдиным, готовится к экзамену на аттестат зрелости, чтобы поступить в университет), я уже мог сказать ему ([...] о Платоне, о стихотворении Тютчева, о надежде) так, что он ушел другой, чем пришел. В награду - во время его пребывания - записка от Н. Н. Скворцовой, разрешившая одно из моих сомнений последних дней (разрешившая на несколько часов).[...]

Если бы я умер теперь, за моим гробом шло бы много народу, и была бы кучка молодежи.

Читал поэму Пяста, поражался ее подлинностью и значительностью. Наконец прочел всю. Стихи "Апрель" Сережи Соловьева - нет, не только "патологическое" талантливо (как говорила мама), есть, например, "Шесть городов".

Мы кончили обедать, пришел Серг. Серг. Петров, назвавший себя на карточке и на сборнике стихов "Грааль Арельский", что утром (когда он передал карточку) показалось мне верхом кощунства и мистического анархизма. Пришел - лицо неприятное, провалы на щеках, маленькая, тяжелая фигурка. Стал задавать вопросы - вяло, махал рукой, что незачем спрашивать, что выходит трафарет, интервью. О нем днем говорил мне Георгий Иванов, но он не такой (как говорил Георгий Иванов). Бывший революционер, хотел возродить "Молодую Россию" 60-х годов, был в партии (социал. революционеров.), сидел в тюрьмах, астроном (при университете), работает в нескольких обсерваториях, стрелялся и травился, ему всего 22 года, но и вид и душа старше гораздо.

Не любит мира. "Люди не понимают друг друга". Скучно. Есть Гамсуновское. Уезжает, живет один в избушке, хочет жить на Волге, где построит на клочке земли обсерваторию. Зовет меня ночью в обсерваторию Народного дома смотреть звезды. Друг Игоря Северянина. Принес сборник стихов. "Азеф нравится - сильный человек", - нравился до тех пор, пока не стал "просить суда". Его пригнула к земле вселенная, звездные пространства, с которыми он имеет дело по ночам. Звезды ему скучны (в науке разуверился, она - тоскливое кольцо, несмотря на ее современное возвращение к древности), но "красивы" (говорит вместо "прекрасны"). "Бога не любит".

4 декабря*

Наталия Николаевна, я пишу Вам бесконечно усталый, эти дни - на сто лет старше Вас. Пишу ни о чем, а просто потому, что часто, и сейчас, между прочим, думаю о Вас и о Ваших письмах, и Ваша нота слышится Мне.

В душе у меня есть темный угол, где я постоянно один, что иногда, в такие времена, как теперь, становится тяжело. Скажите, пожалуйста, что-нибудь тихое мне - нарочно для этого угла души - без той гордости, которая так в Вас сильна, и даже - без красоты Вашей, которую я знаю.

Назад Дальше