Твой друг и брат Ф. Достоевский.
Вот тебе распеканции: говоря о форме, ты почти с ума сошел; я давно уже подозреваю это маленькое беспокойство ума твоего, и не шутя. Недавно ты что-то такое говорил о Пушкине! Я пропустил это, и не без причины. О форме твоей потолкую в следующ<ем> письме. Теперь нет ни места, ни времени. Но скажи, пожалуйста: говоря о форме, с чего ты взял сказать: нам не могут нравиться ни Расин, ни Корнель (?!?!), оттого что у них форма дурна. Жалкий ты человек! Да еще так умно говорит мне: «Неужели ты думаешь, что у них нет поэзии?» У Расина нет поэзии? У Расина, пламенного, страстного, влюбленного в свои идеалы Расина, у него нет поэзии? И это можно спрашивать. Да читал ли ты «Andromaque»[5], а? брат! Читал ли ты «Iphigénie»[6]; неужели ты скажешь, что это не прелестно. Разве Ахилл Расина не гомеровский? Расин и обокрал Гомера, но как обокрал! Каковы у него женщины! Пойми его. Расин не был гений; мог ли он создать драму! Он только должен подражать Корнелю. А «Phèdre»?[7] Брат! Ты бог знает что будешь, ежели не скажешь, что это не высшая, чистая природа и поэзия. Ведь это шекспировский очерк, хотя статуя из гипса, а не из мрамора{69}.
Теперь о Корнеле? Послушай, брат. Я не знаю, как говорить с тобою; кажется, à la Иван Никифорыч:{70} «гороху наевшись». Нет, не поверю, брат! Ты не читал его и оттого так промахнулся. Да знаешь ли, что он по гигантским характерам, духу романтизма — почти Шекспир. Бедный! У тебя на всё один отпор: «классическая форма». Бедняк, да знаешь ли, что Корнель появился только 50 лет после жалкого, бесталанного горемыки Jodel’я, с его пасквильною «Клеопатрою», после Тредьяковского Ronsard’a и после холодного рифмача Malherb’a, почти его современника{71}. Где же ему было выдумать форму плана? Хорошо, что он ее взял хоть у Сенеки{72}. Да читал ли ты его «Cinna». Пред этим божественным очерком Октавия, пред которым <…>[8] Карл Мор, Фиеско, Тел<л>ь, Дон Карлос. Шекспир<у> честь принесло бы это. Бедняк. Ежели ты не читал этого, то прочти, особенно разговор Августа с Cinna, где он прощает ему измену (но как прощает (?)). Увидишь, что так только говорят оскорбленные ангелы. Особенно там, где Август говорил: «Soyons amis, Cinna»[9]{73}. Да читал ли ты «Horace»[10]. Разве у Гомера найдешь такие характеры. Старый Horace — это Диомед. Молодой Horace — Аякс Теламонид, но с духом Ахилла, а Куриас — это Патрокл, это Ахилл, это всё, что только может выразить грусть любви и долга. Как это велико всё. Читал ли ты «Le Cid»[11]. Прочти, жалкий человек, прочти и пади в прах пред Корнелем. Ты оскорбил его! Прочти, прочти его. Чего же требует романтизм, ежели высшие идеи его не развиты в «Cid’е». Каков характер Don Rodrigue’а[12], молодого сына его и его любовницы! А каков конец!
Впрочем, не сердись, милый, за обидные выраженья, не будь Иваном Ивановичем Перерепенко{74}.
Нынешнее письмо заставило меня пролить несколько слез от воспоминаний о прошлом.
Сюжет твоей драмы прелестен, видна верная мысль, и особенно то нравится мне, что твой герой, как Фауст, ища беспредельного, необъятного, делается сумасшедшим именно тогда, когда он нашел это беспредельное и необъятное — когда он любим. Это прекрасно! Я рад, что тебя чему-нибудь научил Шекспир{75}.
Сердишься, зачем не отвечаю на все вопросы. Рад бы, да нельзя! ни бумаги, ни времени нет. Впрочем, ежели на всё отвечать, наприм<ер> и на такие вопросы: «Есть ли у тебя усы?» — то ведь никогда не найдешь места написать что-нибудь лучшего. Прощай, мой милый, добрый брат. Прощай еще. Пиши.
13. M. M. ДОСТОЕВСКОМУ 19 июля 1840. Петергоф
Петергоф, 19 июля 1840 г.
Снова беру перо, милый, хотя и неумолимый, брат мой, и снова должен начинать письмо просьбою о незлопамятности, просьбою тем сильнейшею, чем ты будешь более упорствовать и сердиться. Нет, мой милый, добрый брат! я от тебя не отстану, пока ты не протянешь, по-прежнему, ко мне руки своей. И не знаю, милый мой! ты всегда был справедлив ко мне (бывали хотя и исключенья), всегда извинял меня в случае долгого молчанья, а теперь, когда я представляю причину, причину неопровержимую, сам знаешь, ты как будто глух к словам моим; извини эти упреки, добрый друг мой; я не скрою от тебя, что они вышли прямо из сердца; я люблю тебя, милый мой, и мне больно видеть твое равнодушие. На твоем месте я бы давно забыл всё, чтобы только скорее извинить друга своего, чем заставить его еще долее выпрашивать извиненье! По крайней мере я с моей стороны, видя себя теперь в порядочных обстоятельствах, то есть при деньгах (опекун уже прислал мне), хотя не при больших, непременно обещаюсь писать решительно каждую неделю. Теперь же пишу наскоро, потому что не смею распространиться большим письмом; поминутно ожидаем тревоги и маневров, которые будут продолжаться дня 3.
Ах, милый брат, пиши мне, ради Бога, хоть что-нибудь. Ежели бы ты только знал, как я беспокоюсь о твоей участи, о твоих решеньях, намереньях, о твоем экзамене, милый мой; потому что вот уже и он и на дворе. Бог знает, застанет ли это письмо тебя еще в Ревеле{76}, дай-то Бог тебе, милый друг; ах! ежели мы еще далее будем продолжать эти несогласия, это расстройство в нашей неразрывной дружбе, то я и не знаю, что за мученье испытаю я через твое молчанье. Ведь вот уже наступает эта глупая и между тем эта решительная развязка в судьбе твоей, развязка, которой я ожидал всегда с каким-то трепетом. В самом деле: что от этого зависит? вспомни-ка. Твоя жизнь, твой досуг, твое счастье, милый мой, да, твое счастье; потому что, ежели ты не переменился сам или не переменилась судьба твоя с тех пор, когда ты с таким восторгом писал мне о своих надеждах, о своей Эмилии, то, разумеется, можешь сам рассудить, какую перемену может произвести удачный экзамен в судьбе твоей. Ну вот хоть и это обстоятельство в судьбе твоей, добрый брат мой! Неужели ты думаешь, что это было бы не слишком уж жестоко лишать доверенности брата своего, когда, может быть, я бы мог своею дружбою разделить с тобой или счастье или горе, милый друг; ах! добрый мой! Бог тебе судья за то, что ты оставляешь меня в такой неизвестности, в такой тяжкой неизвестности.
Да, что-то сталось с тобою, брат мой! Сбылись ли, я не говорю мечты твои, но сбылось ли то, чем блеснула тебе в глаза судьба, показав в темной перспективе жизни твоей светлый уголок, где сердце сулило себе столько надежд и счастья; время, время много показывает; только одно время может оценить, ясно определить всё значенье этих эпох жизни нашей. Оно может определить, прости мне за слова мои, брат мой, может определить, была ли эта деятельность душевная и сердечная чиста и правильна, ясна и светла, как наше естественное стремленье в полной жизни человека, или неправильная, бесцельная, тщетная деятельность, заблужденье, вынужденное у сердца одинокого, часто не понимающего себя, часто еще бессмысленного как младенец, но также чистого и пламенного, невольного, ищущего для себя пищи вокруг себя и истомляющего себя в неестественном стремленье «неблагородного мечтанья». В самом деле, как грустна бывает жизнь твоя и как тягостны остальные ее мгновенья, когда человек, чувствуя свои заблужденья, сознавая в себе силы необъятные, видит, что они истрачены в деятельности ложной, в неестественности, в деятельности недостойной для природы твоей; когда чувствуешь, что пламень душевный задавлен, потушен бог знает чем; когда сердце разорвано по клочкам, и отчего? От жизни, достойной пигмея, а не великана, ребенка, а не человека{77}.
И здесь опять необходима дружба; потому что сердце само осетит себя тогда неразрывными путами, и человек падет духом, поникнет перед случаем, перед причудами сердца своего как перед веленьями судьбы, и сочтет ничтожную паутину за эти ужасные сети, из нитей которых не выбивается никто, перед которыми всё никнет: это тогда когда судьба бывает истинно веленьем провиденья, то есть действует на нас неотразимою силою целой природы нашей.
Я на время прервал письмо мое; был развлечен службою; ах, брат, ежели бы ты только имел понятие о том, как мы живем! Но приезжай скорее, милый друг мой; ради Бога, приезжай. Ежели бы знал ты, как необходимо для нас быть вместе, милый друг! Целые годы протекли со времени нашей разлуки. Клочок бумаги, пересылаемый мною из месяца в месяц, — вот была вся связь наша; между тем время текло, время наводило и тучи и вёдро на нас, и всё это протекло для нас в тяжком, грустном одиночестве; ах! ежели бы ты знал, как я одичал здесь, милый, добрый друг мой! любить тебя это для меня вполне потребность. Я совершенно свободен, не завишу ни от кого; но наша связь так крепка, мой милый, что я, кажется, сросся с кем-то жизнию.
Сколько перемен в нашем возрасте, мечтах, надеждах, думах ускользнуло друг от друга меж нами незамеченными и которые мы сохранили у себя на сердце. О! когда я увижу тебя, чувствую, что мое существованье обновится; я чувствую себя как-то неспокойным теперь; теченье моего времени так неправильно… Я сам не знаю, что со мною. Приезжай, ради Бога, приезжай, друг мой, милый брат мой.
Не знаю, опасаться ли мне насчет твоего экзамена. Как-то ты приготовлен? Что касается до ваших экзаменаторов, то я уверен в них. Вас экзаменуют у нас всегда так легко и просто, что ежели ты чем-нибудь да занимался, то выдержишь; и не такие выдерживали{78}. Примеров я видал кучу. Я думаю, ты не сердишься на меня за тетрадки; опять повторяю, они не нужны для тебя по их ничтожности, это всё прежалкие сокрашенья, стыдно сказать; да их и нет ни у кого.
Сестры не было в Петербурге{79}. Мы скоро выйдем из Петергофа. Адрес в Петербург. Прощай, добрый, милый друг мой. Вот тебе несколько строк, писал такими урывками. Ежели бы ты знал, как нам теперь несносно жить.
Прощай же, мой милый, мой добрый друг, брат. Пиши скорее непременно.
Ф. Достоевский.
14. M. M. ДОСТОЕВСКОМУ 22 декабря 1841. Петербург
22 декабря.
Ты пишешь мне, бесценный друг мой, о горести, защемившей сердце твое, о твоем бедствии, пишешь, что ты в отчаянии, мой любезный, милый брат! Но посуди же сам о тоске моей, об моей горести, когда я узнал всё это. Мне стало грустно, очень грустно: это было невыносимо. Ты приближаешься к той минуте жизни, когда расцветают все надежды наши и желания наши; когда счастие прививается к сердцу, и сердце полно блаженством; и что же? Минуты эти осквернены, потемнены горестию, трудом и заботами{80}. — Милый, милый мой! Если бы ты знал, как я счастлив, что могу хоть чем-нибудь помочь тебе. С каким наслажденьем посылаю я эту безделку, которая хоть сколько-нибудь может восстановить покой твой; этого мало — я знаю это. Но что же делать, если более — брат — клянусь, не могу! Сам посуди. Если бы я был один, то я бы для тебя, дорогой мой, остался бы без необходимого; но у меня на руках брат{81}; а писать скоро в Москву — Бог знает, что они подумают! Итак, посылаю эту безделицу. Но Боже мой. Как же несправедлив ты, мой милый бесценный друг, когда пишешь подобные слова — взаймы — заплачу. Не совестно ли, не грешно ли, и между братьями! Друг мой, друг мой, неужели ты не знаешь меня. Не этим могу я для тебя пожертвовать!! Нет! ты был не в духе, и я это тебе прощаю.
Когда свадьба! Желаю тебе счастия и жду длинных писем. Я же даже и теперь не в состоянии написать тебе порядочного. Веришь ли, я к тебе пишу в 3 часа утра, а прошлую ночь и совсем не ложился спать. Экзамены и занятия страшные. Всё спрашивают — и репутации потерять не хочется, — вот и зубришь, «с отвращением» — а зубришь.
Чрезвычайно много виноват перед твоей дорогой невестой — моей сестрицею, милой, бесценной, как и ты, но извини меня, добрый друг мой, — непонятного характером.
Неужели так мало ко мне родственного доверия или уже обо мне составлено чудовищное понятие — неучтивости, невежливости, неприязни, наконец, всех пороков, чтобы быть так против меня предубежденной, не верить моим уверениям в совершенном отсутствии времени и сердиться за молчание; но я этого не заслужил — по чести нет. Извиняюсь пред нею нижайше, прошу ее снисхождения и, наконец, совершенного прощения и отпущения во грехах мне окаянному. Лестно было бы мне называться братом ее, добрым, искренно любящим, но что же делать? Но всегда льщу и буду льстить себя надеждою, что наконец достигну этого.
Об себе в письме этом не пишу ничего. Не могу, некогда — до другого времени. Андрюша болен; я расстроен чрезвычайно{82}. Какие ужасные хлопоты с ним. Вот еще беда. Его приготовление и его житье у меня, вольного, одинокого, независимого, это для меня нестерпимо. Ничем нельзя ни заняться, ни развлечься — понимаешь. Притом у него такой странный и пустой характер, что это отвлечет от него всякого; я сильно раскаиваюсь в моем глупом плане, приютивши его. — Прощай, бесценный мой! Счастие да будет с тобой.
Твой Достоевский.
Посылаю тебе 150 рублей. (Это для верности). 150.
15. M. M. ДОСТОЕВСКОМУ 31 декабря 1843. Петербург
31 декабря 1843 года.
Мы весьма давно не писали друг другу, любезный брат, и поверь мне, что обоим нам это не делает чести. Ты тяжел на подъем, любезнейший… Но так как дело сделано, то ничего не остается, как схватить за хвост будущность, а тебе пожелать счастья на Новый год, да еще малютку. Ежели будет у тебя дочка, то назови Марией{83}.
Эмилии Федоровне свидетельствую нижайшее почтение мое, желаю при сем Нового года, с которым тут же и поздравляю. Желаю ей наиболее здоровья, а Федю целую и желаю ему выучиться ходить.
Теперь, милейший мой, поговорим о делах. Хотя Карепин и прислал мне 500, но, следуя прежней системе, которой невозможно не следовать, имея долги в доме, я опять с 200 руб. сереб<ром> долгу. Из долгов как-нибудь нужно выбраться. Под сидяч камень вода не потечет. — Судьба благословила меня идеею, предприятием, назови, как хочешь. Так как оно выгодно донельзя, то спешу тебе сделать предложение участвовать в трудах, риске и выгодах. Вот в чем сила.
2 года тому назад на русском языке появился перевод 1/2 первой книжки «Матильда» (Eug. Sue), то есть 1/16-я доля романа. С тех пор не являлось ничего. Между тем внимание публики было разожжено; из одной провинции прислали 500 требований и запросов о скором продолжении «Матильды»{84}.
Но продолжения не было. Серчевский, переводчик ее, бестолковый спекулянт, не имел ни денег, ни перевода, ни времени. Так шли дела 11/2 года. Около Святой недели некто Черноглазов купил за 2000 р. асс<игнациями> у Серчевского право продолжать перевод «Матильды» и уже переведенную 1-ю часть. Купивши, он нанял переводчика, который перевел ему всю «Матильду» за 1600 руб. Черноглазов получил перевод, отложил его к сторонке, не имея ни гроша не только издать на свой счет, но даже заплатить за перевод. «Матильда» канула в вечность.
Паттон, я и, ежели хочешь, ты соединяем труд, деньги и усилия для исполнения предприятия и издаем перевод к Святой неделе. Предприятие держится нами в тайне, рассмотрено со всех сторон и irrévocablement[13] принято нами.
Вот как будет происходить дело.
Мы разделяем перевод на 3 равные части и усидчиво трудимся над ним. Рассчитано, что ежели каждый может переводить по 20 страничек Bruxell’-ского[14] маленького издания «Матильды», то к 15 февраля кончит свой участок. Переводить нужно начисто прямо, то есть разборчиво. У тебя хороша рука, и ты можешь это сделать. По мере выхода перевода он будет цензорован. Паттон знаком с Никитенко, главным цензором, и дело будет сделано скорее обыкновенного. — Чтобы напечатать на свой счет, нужно 4500 руб. ассиг<нациями>. Цены бумаги, типографии нами узнаны.
За бумагу требуют 1/3 цены, а остальное дают в долг. Долг обеспечивается экземплярами книги.
Знакомый типографщик, француз, сказал мне, что ежели я дам 1000 руб., то он мне напечатает все экземпляры (в числе 2500 руб.), а остальное будет ждать до продажи книги.
Денег нужно самое малое 500 руб. сереб<ром>. У Паттона готовы 700. Мне пришлют в генваре руб. 500 (ежели же нет, я возьму вперед жалование). С своей стороны ты распорядись, чтобы иметь к февралю 500 руб. (к 15-му числу), хоть возьми жалование. С этими деньгами мы печатаем, объявляем и продаем экземпляры по 4 руб. сереб<ром>. (Цена дешевая, французская.)
Роман раскупается. Никитенко предсказывает успех. Притом любопытство возбуждено. 300 экземпляров окупают все издержки печати. Пусти весь роман в 8 томах по целковому, у нас барыша 7000. Книгопродавцы уверяют, что книга раскупится в 6 месяц<ев>. Барыш на 3 части. Ежели мы пустим роман по рублю ассигнац<иями>, то твои 500 руб. возвратятся к тебе и издание окупится.
Вот наше предприятие; хочешь вступить в союз или нет. Выгоды очевидны. Если хочешь, то начни переводить с «lа cinquième partie»[15]. Переводи как можно более, насчет границ перевода твоего напишу{85}.
Пиши немедля. Хочешь или нет?
Достоевский.
Отвечай немедля. Прощай.
16. M. M. ДОСТОЕВСКОМУ Вторая половина января 1844. Петербург{86}
Любезный брат!
Твой ответ имел я удовольствие получить и спешу сам написать тебе несколько строк. Пишешь, что не знал моего адресса. Но, милый мой, ведь ты знал, что я служу в чертежной Инженерного департамента. Можно ли ошибиться, адресуя в место службы. Твой адресс совершенно верен. Но радуюсь твоей отговорке и принимаю ее. По крайней мере ты не совсем забыл меня, милый брат{87}. Весьма рад вашему счастью, желаю дочку и хорошеть Федашке. Уж если мне суждено крестить у тебя, то да будет воля Господня. Только дай Бог счастья крестникам. Целую ручки Эмилии Федоровне и благодарю за память. Насчет Ревеля мы подумаем, nous verrons cela[16] (выражение Papa Grandet).