Пошли слухи, что Брайна написала сыну.
Слухи подтвердились, когда через несколько дней на Песках появился подтянутый военный летчик в звании капитана. Мальчишки с нашей улицы ватагой маршировали за ним от самого железнодорожного переезда, завидуя его выправке и, конечно же, летной форме. Пробыл в городе он недолго. Видели, как летчик заходил в дом к глухой Асе, а вот о чем они беседовали, никто так и не узнал.
После его отъезда все осталось по-прежнему.
Шолом работал на своем привычном месте. Брайна выходила еще несколько раз поскандалить, а потом стала делать вид, что не замечает изменника.
Наступила зима. Улицу завалило неуклюжими сугробами. Шолом в теплом полушубке и вечно засаленной своей кепке выходил расчищать дорожку около дома глухой Аси. Расчистив ее и основательно утрамбовав, он переходил через дорогу и махал деревянной лопатой около бывшего своего жилья. Брайна на улице не показывалась.
Дни тянулись за днями. Забот у обитателей Песков было достаточно, и интерес к уходу сапожника Шолома от прежней своей жены постепенно угас. Случай вновь заставил его вспыхнуть.
Произошло это, когда зазеленели тополя, а воздух стал чистым и по-майски вкусным.
Шолом только что закончил красить в темно-красный цвет калитку Асиного дома и перешел, как обычно, на противоположную сторону с ведром краски и кистью наперевес. Он запел длинную, неторопливую песню и успел нанести только несколько первых мазков, как из дверей его бывшего дома на крыльцо вышла почтальонша.
– Шолом, – сказала она, – зайдите, пожалуйста, к Брайне.
Шолом вошел в дом и увидел лежащую ничком на полу свою бывшую жену. Рядом с ней белел бланк телеграммы.
Соседи, собравшиеся на улице, стояли молча и только вновь подошедшим тихо, почти шепотом объясняли, что сын Брайны и Шолома разбился в одном из учебных полетов.
Тело его привезли спустя несколько дней в гробу, обтянутом красной материей. Сверху положили летную фуражку. Музыканты играли траурный марш. День был тусклый. Над городом нависали серые фабричные дымы.
Шолом шел за гробом и мял в руках кепку. Ветер шевелил его редкие седые волосы. Брайне стало плохо, и ее везли на машине позади процессии.
Чуть поодаль от Шолома, низко наклонив голову, шла глухая Ася.
После похорон Брайна слегла. Шолом остался с ней. Он ходил по магазинам и в аптеку, готовил еду, мыл пол.
Я видел, как глухая Ася несколько раз переходила улицу, останавливалась перед калиткой, но войти в дом не решалась.
Однажды она принесла с рынка полную корзину свежей зелени и постучала в окно. Шолом раздвинул занавески, выглянул наружу и через минуту вышел на улицу. Мы с ребятами гоняли по тротуару, расчерченному мелом, банку из-под гуталина и стали невольными свидетелями их встречи.
Они стояли молча, взявшись за руки. Нам, конечно, было тогда невдомек, что за чувство блеснуло яркой зарницей на закате дней у этой странной пары, вызвавшей столько сплетен и пересудов. И все же было в них нечто такое, что заставило нас прекратить игру, замереть вместе с ними, чтобы ничем не потревожить это мимолетное свидание. Так они и запомнились мне, стоящими держась за руки в тени густых тополей, спасаясь от молодого июльского солнца.
Потом глухая Ася протянула ему корзину и тихо сказала:
– Возьми, прошу тебя.
– Спасибо, – так же тихо ответил Шолом.
Глухой Асе не требовалось кричать, если слова произносить внятно, она все читала по движущимся губам.
Вскоре мои родители переехали из этого района в другой, ближе к центру, и я лет десять, наверное, не показывался на Песках. А когда волей случая мне снова пришлось там побывать, эту часть города было уже не узнать. Гудели шумные грузовики, везя на широких платформах серые бетонные плиты. Натужно ворочались экскаваторы, вгрызаясь в землю. Вдоль тополей тянулась глубокая траншея, по бокам которой лежали толстые трубы. Та сторона, на которой находился когда-то дом сапожника Шолома, была снесена начисто. Шла реконструкция.
Но с противоположной стороны все пока оставалось по-прежнему. Так же мирно стояли маленькие домики, так же незыблемо выстроились в линию почерневшие от времени заборы. И вдруг вдоль этих заборов я увидел медленно идущую со стороны железной дороги глухую Асю. Бог мой! Как же она постарела, как безжалостно согнули и уменьшили ее прожитые годы. Я подошел к ней. Возможно, это было не очень тактично с моей стороны, но уж слишком ошеломили меня перемены вокруг.
– Здравствуйте, – сказал я, стараясь выговаривать каждый слог как можно более четко.
Она посмотрела на меня и, конечно же, не узнала.
– Вот здесь когда-то работал сапожник Шолом. Где он? Что с ним стало?
Ася повернула голову и посмотрела на то место, где так привычно стоял прежде рабочий стол и кожаная табуретка.
– Умерли, – сказала она тихо, – вначале Шолом, а потом Брайна. Шесть лет после того, как не стало Шолома, я ухаживала за ней, но, – вздохнула она, – разве со смертью поспоришь?
Шумели вокруг машины, грохотал ковш экскаватора, переругивались в траншее двое рабочих.
– Сколько? – переспросил я. – Шесть лет?
– Глухому два раза обедню не служат, – сердито ответила Ася и толкнула калитку с облупившейся красной краской, которую когда-то давным-давно ей покрасил маленький и круглый, как пивной бочонок, сапожник Шолом.
Монче
Имени его никто не помнил, да и сам он, пожалуй, тоже. Вернулся он с Первой мировой дважды Георгиевским кавалером. Потом в городе каким-то образом узнали, что при форсировании водной преграды рядом с ним разорвался снаряд, и Монче хотя и выплыл, но лишился рассудка.
Старенькая его мать умерла вскоре после возвращения сына, и он остался один в обветшалом доме, который тихо прятался среди бурно разросшегося кустарника.
Солдаты пана Пилсудского, хозяйничавшие несколько месяцев во время Гражданской войны в нашем городе, Монче не тронули. Он даже ходил смотреть, как они отступают, и его высокая сутулая фигура путалась среди грохочущей массы бегущих войск.
Не тронули Монче и хмурые милиционеры, восстанавливающие порядок на полусоженных улицах. Они старались не замечать, что на его заношенном кургузом пиджаке сверкали всегда начищенные до ослепительного блеска два старорежимных Георгиевских креста.
Даже мальчишки – вечная гроза болезненных бродяг – Монче щадили. Лишь иногда окликали они его посреди улицы и грозно вопрошали:
– Номер вашей винтовки?
– Тысяча двести восемьсот сорок два, – чеканил в ответ Монче, вытягиваясь по стойке «смирно».
Номер этой винтовки спас однажды от провала заезжую знаменитость, блиставшую в жанре модного по тем временам сценического гипноза. На своем единственном сеансе мастер по наведению транса приглашал на сцену всех желающих и проделывал с ними невероятные вещи. Кто-то плавал прямо на дощатом полу сцены, кто-то собирал там же несуществующие цветы, и все вместе объяснялись в любви маэстро – мужчине усатому и в летах.
На сцену, позвякивая своими наградами, вышел Монче.
– Ваша рука – палка, она не сгибается, – приказал гипнотизер, глядя ему в глаза.
Монче виновато улыбнулся и согнул руку. Гипнотизер несколько раз безуспешно повторил свое приказание. В зале зашумели. Положение спас местный импресарио, с трудом уговоривший маэстро посетить наш город. Он попытался что-то объяснить, потом махнул рукой и взобрался на сцену.
– Номер вашей винтовки? – гаркнул он зычно, как на параде.
– Тысяча двести восемьсот сорок два, – вытянувшись во фрунт, гордо доложил Монче.
Оценив положение, маэстро прочел экспромтом небольшую лекцию о том, почему гипноз не действует на умалишенных, и на этом представление закончилось.
Монче стал героем дня.
– Ваша рука – палка! – кричали ему мальчишки, загораживая дорогу.
Монче показывал им руку, потом сгибал ее и с виноватой улыбкой прятал за спину.
Первая бомба Великой Отечественной упала на наш город через неделю после того, как началось немецкое вторжение. Попадание было прямо в центр опустевшего уже рынка. В воздух взлетели обломки деревянных рядов, булыжник и конский помет. А над воронкой еще долго кружились обуглившиеся клочки соломы.
Вскоре началась эвакуация. Вереницы машин тянулись по направлению к Москве. Двери опустевших учреждений хлопали от сквозняков. Повсюду валялись кипы ненужных бумаг, опустошенные ящики письменных столов и осколки разбитых окон.
– Едем с нами, – говорили Монче. – Тебе нельзя оставаться, тебя убьют.
Но он лишь улыбался, качал головой и продолжал свои бесконечные прогулки по стремительно пустеющим улицам.
Когда немецкие танки начали с грохотом ползти мимо городских домов, соседи спрятали Монче в сарае. Два дня он покорно просидел там. Какая-то незнакомая женщина приносила ему еду и исчезала. Сквозь щели в досках пробивался солнечный свет. Монче лежал на старом одеяле, накинутом поверх свежераспиленных дров, и робко улыбался тонким лучам, заглядывавшим к нему в гости.
На третью ночь он услышал неподалеку крики и редкую стрельбу. Крики насторожили Монче. Он попытался открыть дверь сарая, но она была заперта. Тогда он нашел в стене несколько самых тонких досок и начал методично их раскачивать. Через некоторое время одна доска, а за ней другая медленно со скрипом поддались. Монче с трудом протиснулся в узкий проход и прислушался.
Где-то совсем рядом раздавались отрывистая немецкая брань и негромкие женские причитания. Монче обогнул сарай, прошел через поросшие зеленью огороды и вышел во двор дома, где солдаты выволакивали на крыльцо старика, до глаз заросшего бородой, и седую, с трясущейся головой старуху. Один из вояк ткнул старика прикладом автомата в спину, и тот, охнув, свалился как подкошенный. Старуха истошно закричала, и второй немец занес было над ней свой приклад, но тут из темноты метнулся пружинистой пантерой Монче.
Он вцепился солдату в горло, и оба рухнули на землю. Остальные немцы засуетились вокруг, но стрелять не решались, боясь попасть в своего. Схватка длилась недолго, солдат захрипел и обмяк. Монче оттащили и оставили лежать на земле.
Он поднял руки к лицу и размазал по щекам что-то липкое и теплое.
– Кровь, – сказал он, приблизив пальцы к глазам, – моя кровь.
Затем он посмотрел сквозь пальцы наверх и, должно быть, впервые за много лет осознал, что перед ним небо, усеянное звездами.
– Звезды, – сказал Монче.
Что-то, давно погребенное в сумерках сознания, медленно возвращалось к нему. Он прижался щекой к земле и понял, что лежит на влажной ночной почве.
– Земля, – сказал Монче и заплакал.
Георгиевские кресты, с мясом вырванные из пиджака, блестели в траве. Он протянул к ним руку, но на ладонь наступили кованым сапогом. Монче поднял глаза. Прямо над ним стоял солдат, передергивающий затвор автомата. В проеме его ног Монче опять увидел звезды и, радостно узнавая, улыбнулся им.
Солдат нажал на курок. Звезды погасли.
Саса-Шпутник
Редко кто в нашем маленьком городе обходился без прозвища. Как-то же должны были люди выделяться из общей массы.
У Саши, который работал закройщиком в местном ателье, прозвища не было. Да и зачем оно человеку, с детства не умевшему выговаривать все эти «Ж», «Ч», «Ш» и «Щ», а потому заменившему их раз и навсегда универсальной буквой «С». Представлялся он, несмотря на преклонный уже свой возраст, всегда одинаково – Саса, и именно так называли его все вокруг.
В Сасе все было каким-то маленьким – и рост, и размер ноги (ходили слухи, что обувь себе он покупал в магазине, где толпились обычно мамаши со своими детьми). А руки выглядели у него такими короткими, что метр, которым обмерял он габариты заказчиц, казалось, намного превышал величину хранящегося в Париже эталона. И все же именно Саса считался лучшим закройщиком города. За право заказывать свои наряды у него боролись все местные дамы – от юных красоток до жен высокопоставленных особ. Ведь кроме своего отменного мастерства закоренелый холостяк Саса был еще очень галантным кавалером. Задернув шторку в примерочной, он обычно говорил так:
– Мадам, у меня исе не было такой закасиси, вы лусея. Тесное благородное.
Если волей судеб в его руки попадала клиентка, до сих пор еще незнакомая с лучшим закройщиком города, она, естественно, долго не могла понять, за какие такие «сиси» этот маленький человек обозвал ее «лусей» и почему его «благородное» оказалось таким «тесным».
Когда наш город подвергся тотальной телефонизации, у Сасы появился прекрасный шанс скрашивать по вечерам свое одиночество. Набрав номер очередного собеседника, он вместо приветствия обычно спрашивал:
– Ты меня уснаес?
– Конечно, нет, – отвечал на том конце провода какой-нибудь шутник.
– Странно, – искренне удивлялся он, – это се я, Саса.
Время шло для него как-то незаметно. Впрочем, именно так оно шло для большинства жителей Бобруйска. Ну, казалось бы, зима, ну, лето, ну, появились на рынке к первому сентября роскошные букеты огненных гладиолусов. Ну, умер, наконец, любимый вождь товарищ Сталин. («Умер не умер, лишь бы был здоров», – говорили на всякий случай осторожные бобруйчане). Ну, назначили нового любимого вождя. Ну, расстреляли бывшего преданного слугу народа. Но поскольку глобальных перемен вокруг вроде бы не наблюдалось, то мерилом времени становился не календарь, а зеркало. Уж оно точно и без всякой жалости фиксировало изменения, которые возраст накладывал на лица моих сограждан. Впрочем, к Сасе это практически не относилось. Его внешний вид оставался таким же, как с десяток лет назад, когда, вернувшись с Великой Отечественной, он устроился в местном ателье, вспомнив свою довоенную специальность. Тот же маленький рост, тот же юношеский фальцет, те же круглые очки, поднятые на лоб, а надо всем этим густым веером торчали в разные стороны совершенно седые волосы. Про свои два ранения, пять медалей и три ордена распространяться Саса не любил, но местные острословы утверждали, что служил он радистом в разведроте и ему специально приказывали не шифровать свои послания в эфире, поскольку немцы, безуспешно пытаясь разгадать, что же такое произнес их противник, теряли присутствие духа, после чего их можно было брать голыми руками. Саса не обижался. Только один раз, когда заезжей журналистке посоветовали именно у него взять интервью для радиопередачи к очередной годовщине Победы, он молча захлопнул дверь перед самым ее носом. Правда, вечером он все же разыскал гостиничный номер, в котором та остановилась.
– Я не мастак рассказывать, – произнес он извиняющимся тоном, – но я могу, если хотите, вас обсывать.
Поскольку журналистке никак не могло прийти в голову, что «обсывать» означает «обшивать», а вовсе не «обзывать», как она, естественно, предположила, то Саса был тот час же изгнан из номера, а сама труженица пера в глубокой задумчивости поспешила уехать из нашего показавшегося ей несколько странным города.
Вскоре после этого случая Саса собрался на пенсию. Когда все документы были оформлены и сослуживцы отметили его уход на небольшой дружеской вечеринке, Саса почувствовал себя вольным как птица. Он принес домой и поставил на видное место электрический самовар, на крышке которого было выгравировано: «Дорогому товарищу Александру Гомзину в память о совместной работе». Вечером, когда Саса зажигал свет, самовар тускло отсвечивал боками, как настоящий солидный приз. Глядя на него, Саса начал постепенно сознавать, что он потерял. Потерян был мир, где за бархатными шторками примерочной женщины без стеснения доверяли ему свои достоинства и недостатки. А он, пританцовывая вокруг них и замеряя все соблазнительные впадины и не менее соблазнительные выпуклости, как истинный творец, давал их фигурам, балансирующим на грани 120х120х120, ощущение вожделенных 90х60х90, таящихся в особых линиях изобретенного им кроя.
Грустил он недолго. Сделал полную профилактику швейной машинке марки «Зингер», единственному военному трофею, привезенному из далекой Пруссии, позвонил паре-тройке бывших клиенток, и вскоре к его дому стали спешить, как на заветное свидание, самые известные дамы нашего города. Саса чувствовал себя на вершине блаженства. То, что его заказчицы с готовностью отдавали свои тела трепетным касаниям Сасы, измерявшего все подробности их фигуры, не в казенных кабинках ателье, а прямо посреди его собственной квартиры, доставляло ему неизъяснимое наслаждение. Но вершиной этого наслаждения становился очередной наряд, подчеркивавший именно те прелести, которые он хотел подчеркнуть, и скрывавший именно те недостатки, которые собственной волей он мог скрыть от любого самого придирчивого глаза. Дело дошло до того, что с изнанки в самом низу подола Саса стал вышивать собственные инициалы, подражая знаменитым художникам, желавшим донести до потомков авторство своих произведений.
Так бы и продолжалась дальше его жизнь, наполненная радостным служением прекрасному полу, но случилось событие, которое полностью перевернуло все его существо. Событием этим стал запуск первого искусственного спутника Земли.
Сасу словно подменили. Милые дамы все реже и реже стали появляться около его дома. Впервые за долгие годы он пропускал срок выполнения заказа, отодвигая его на неопределенное время. Он стал не то чтобы небрежен, нет, мастерство его ухудшить было уже невозможно, но интерес ко всем этим рукавам в три четверти, плиссированным юбкам и стоячим воротникам у него угас настолько, что знающие его дамы готовы были предположить самое для себя страшное – Саса влюбился. Если бы только они могли знать, что стало предметом, целиком захватившим его чувства?!
Саса расхаживал по городу и жадно ловил все разговоры, в которых упоминался спутник. Октябрь в тот год выдался холодным и дождливым, но даже осеннее ненастье не могло удержать Сасу от ежедневных вылазок на рынок, где около магазина, торговавшего хозяйственной утварью, обсуждались все значимые мировые новости. Ему просто необходимо было делиться со знакомыми и незнакомыми людьми переполнявшим его чувством.