В описании периода «политической» фазы эмиграции у Печерина выделяются два основных направления. Во-первых, он рисует шаржированные портреты революционеров, малоотличимых от жуликов и авантюристов. Наблюдение над ними приводит его к выводу о существовании революционной иерархии, страдающей всеми пороками иерархических закрытых систем. Другую часть повествования занимает описание его странствий, особенно подробно он рассказывает о пятинедельном пешем путешествии, вернее, бегстве из Цюриха, завершившемся случайной, но окончательной и роковой остановкой в Льеже.
Описание этого пешего путешествия и является «переправой в иное царство», «осью, серединой сказки», самым ярким моментом его перехода от состояния русского политического эмигранта, принадлежащего к своего рода республиканской аристократии, – к положению «бесприютного нищего», голодного и почти нагого, утратившего все привилегии своего класса, кроме развитого сознания и обширных знаний. Пунктиром этого перехода служит замечательное описание смены одежд, переодевания, которым сопровождается каждый этап его пути на дно. Началось с того, что, будучи в Цюрихе в крайней нужде, мечтая, как он шутливо пишет, продать душу дьяволу, который так и не явился, хотя он призывал его «с теплою верою и твердым упованием», Печерин должен был «заложить жиду» свой «славный петербургский плащ». Вырученных денег на уплату хозяйке за квартиру недоставало, и он попросту оставил город, выйдя прекрасным майским утром прогуляться по большой дороге в Базель, пограничный пункт между Швейцарией и Францией. «На мне был щегольской сюртук, – повествует Печерин, – жилет и панталоны совершенно новые, только с иголочки (разумеется в долг). Я был совершенно налегке, вовсе не по-дорожному, а так просто фланирующий господин» (РО: 188). Благополучно перейдя границу, он оказался во Франции, «обетованной земле, таинственном пределе мечтаний и надежд» не только его детства и юности, как он с иронией говорит, но и всей либерально мыслящей части русской интеллигенции. Заплатив последние два франка за визу в паспорте, он остался без копейки в кармане и без «облачка заботы на сердце».
Спасение, как саркастически замечает Печерин, «пришло от иудеев» – опять он вступает в сделку с «жидом», отдает ему сюртук, жилет и панталоны и получает белую блузу с жилетом и панталонами того же материала и восемь франков в придачу. Итак, на нем белая дорожная блуза, в отличие от синей, принадлежности исключительно рабочего класса. В этом костюме, но уже сильно помятом и нечистом, он входит в Нанси, в разгар годовой ярмарки. И тут, усталый и голодный, среди праздничной толпы, Печерин ощутил не просто одиночество и бесприютность, а испытал чувство поражения, «ужасно как упал духом». Впервые он оказался не защищенным своим статусом дворянина, впервые любой лакей имел право сказать ему: «Что ты тут стоишь, бродяга?» (РО: 188). Очевидно, что бегством из Цюриха, в котором он пробыл полтора года, до весны 1838, завершились его революционные планы и надежды на политическую карьеру.
Печерин нашел агента, который привел его к директору местного пансиона, не имевшему для него работы, но давшему три франка и свой поношенный фрак и штаны, а агент снабдил его рекомендательным письмом в пансион в Меце, где был нужен преподаватель греческого и латыни. На другое утро, после легкого завтрака, Печерин пустился в путь. Ему надо было пройти пешком, на пустой желудок, сорок верст. Ночь застала его далеко от цели путешествия. В темноте он шел по улице какой-то деревушки, только в самом последнем домике теплился огонек. На его стук вышла хозяйка. Их долгий, с паузами, разговор, как почти всегда, Печерин не пересказывает, а передает в форме диалога, так что читатель слушает их беседу как свидетель. Путник предлагает обменять свои новые панталоны на какие-нибудь старые; встав на колени, женщина внимательно осмотрела предложенный товар и согласилась в обмен на новые панталоны дать путнику другие, поношенные, а также ночлег и ужин. Поужинав сыром с хлебом и вином, он заснул блаженным сном. Выйдя на рассвете на улицу, он посмотрел на полученное от хозяйки платье и «обомлел от ужаса: ведь эти штаны были просто составлены из разноцветных тряпок – заплатка на заплатке» (РО: 193). Теперь его одежда не просто бедная или даже грязная, хуже – она смешная, «арлекинский наряд». Во Франции тридцатых годов девятнадцатого века требовалось, как свидетельствует Печерин, не меньше мужества пройтись по дороге в черном поношенном фраке и панталонах из цветных заплаток, чем идти приступом на неприятельскую крепость. И далее Печерин описывает, как в самый мучительный момент этого символического маскарада, подойдя к воротам Меца, он прочел в глазах французского офицера и солдат охраны не презрение, не насмешку, а «благородную чистейшую христианскую любовь и нежнейшее сострадание – нет, скажу больше: благоговение перед несчастием» (РО: 193). Его рассказ о каждом этапе «пути на дно» зримо передает пережитый им в дороге опыт смирения, который подготовил его к религиозному обращению не меньше, чем другие, внешние влияния, о которых он рассказывает дальше.
История штанов на этом не кончается. В Меце Печерину задержаться не удалось, французская полиция, увидев в его паспорте предписание следовать в Бельгию, отказалась предоставить ему разрешение остаться в стране, избегая давать убежище эмигрантам, неважно, полякам или русским. К счастью, он успел получить пятнадцать франков от аббата, в пансионе которого ему обещали место, и первым делом купил себе приличные панталоны. Путь его шел через Намюр в Брюссель. Он шел под проливным дождем, по однообразно-плоской равнине – «точно в России» (РО: 195). В придорожном кабачке Печерин наконец обменял свой фрак и панталоны на синюю блузу и соответствующие штаны отставного солдата («я упал одним градусом ниже»), получил несколько франков и ломоть хлеба с маслом в придачу, и отправился под дождем дальше. Переночевав на чердаке какой-то гостиницы, он продолжал свой путь в Брюссель, где в то время обосновался польский эмигрант, один из руководителей польского восстания 1830–1831 года Иоахим Лелевель (1768–1861), на помощь которого Печерин наивно рассчитывал, не подозревая, что тот сам бедствует. В пути ему повстречался некий «молодой человек в белой блузе», который узнав о его намерении идти в Брюссель, посоветовал сначала идти в находившийся неподалеку Льеж, а оттуда поехать поездом в Брюссель. Так в его жизнь вошел бельгийский город Льеж, о котором он прежде не думал. Слова «таинственного посланника, – пишет Печерин, – поворотили поток моей жизни в новое русло и окончательно решили судьбу мою на веки веков» (РО: 197).
Печерин описывает во всех подробностях этот пеший путь: Цюрих – Базель – Сор-Луи – Алткирх – Нанси – Мец – Арлон – Льеж, занявший, по его словам, не более пяти недель мая-июня 1838 года. Видимо, именно этот переход от сравнительно благополучного, привычного образа жизни среди «чистой публики» к абсолютной нищете, полной незащищенности, собственно, к гражданской смерти, врезался ему в память как водораздел между прошлой жизнью и новой, «иной». Пафос провиденциального пути, ведшего его на Запад, которым дышат автобиографические заметки Печерина середины 1860-х годов, в письмах семидесятых годов сменяется самоиронией, даже сарказмом, насмешкой над собой и братьями-революционерами. Вместе с тем, он и в шестидесятые годы пишет стихотворение, в котором присутствуют те же образы идеализированного Запада, роковой битвы, заслуженной в борьбе славы, которыми он мыслил тридцатилетие назад. В стихах он видит себя «благородным рыцарем, несравненным Дон-Кихотом, народным вождем и спасителем отечества»:
(Гершензон 2000: 463–464)
Любопытно сравнить с этими строками «смелого воина» признание из письма Чижову, в котором он описывает путешествие из Меца в Льеж:
Королевский прокурор отпустил меня с миром, а жандармы удалились, поджавши хвост. Но этих жандармов я никак забыть не мог. Даже теперь трепещу при одной мысли об них. Проживши целый год в Льеже, когда мне случалось встречать их на улице, я тотчас смущался, краснел; как будто была какая вина за мною, думал: вот как схватят! (РО: 195).
Противоречие между чувствами, выраженными в стихотворении и поведанными в письме, обусловлено не разрывом во времени написания, весьма незначительным, а свойствами жанра. В поэзии Печерин сохранил лирический голос поэта романтической школы тридцатых годов; избранный им жанр исповедальной прозы исключал высокопарность, требовал интимного, дружеского тона. Поэтому нигде он не трактует события прошлого глубоко, сводя повествование к портретным зарисовкам, карикатурным наброскам, диалогам, комизм которых часто достигается сопоставлением высказываний собеседника в прошлом и введением в ответные реплики Печерина его теперешней точки зрения. В этом отношении показателен его рассказ о польском эмигранте Бернацком.
(Гершензон 2000: 463–464)
Любопытно сравнить с этими строками «смелого воина» признание из письма Чижову, в котором он описывает путешествие из Меца в Льеж:
Королевский прокурор отпустил меня с миром, а жандармы удалились, поджавши хвост. Но этих жандармов я никак забыть не мог. Даже теперь трепещу при одной мысли об них. Проживши целый год в Льеже, когда мне случалось встречать их на улице, я тотчас смущался, краснел; как будто была какая вина за мною, думал: вот как схватят! (РО: 195).
Противоречие между чувствами, выраженными в стихотворении и поведанными в письме, обусловлено не разрывом во времени написания, весьма незначительным, а свойствами жанра. В поэзии Печерин сохранил лирический голос поэта романтической школы тридцатых годов; избранный им жанр исповедальной прозы исключал высокопарность, требовал интимного, дружеского тона. Поэтому нигде он не трактует события прошлого глубоко, сводя повествование к портретным зарисовкам, карикатурным наброскам, диалогам, комизм которых часто достигается сопоставлением высказываний собеседника в прошлом и введением в ответные реплики Печерина его теперешней точки зрения. В этом отношении показателен его рассказ о польском эмигранте Бернацком.
В отрывке «Апостол коммунизма и "Conspiration de Baboeuf'» Печерин разделывается со своим давним, давно изжитым увлечением идеей организации жизни общества на «коммунистических» принципах, представляя своего знакомца, действительно активного деятеля европейского революционного движения, в самом неприглядном, карикатурном виде, доводя его взгляды до абсурда, заложенного в экономических представлениях социалистической утопии. Сравнение радикальных политических убеждений с религиозной верой было обычным для риторики раннего социализма, не забывшего еще своей внутренней связи с христианскими понятиями Царства Божьего на земле, всечеловеческого братства и служения, вплоть до мученичества, высшей идее. Поэтому показывая алчность, лицемерие и легкомыслие Бернацкого, представлявшегося «апостолом коммунизма», Печерин уравнивает ложность римской церкви и коммунистической идеи. В его изложении речи Бернацкого рисуют окарикатуренные картины будущего, похожие немного на утопию, созданную воображением Чернышевского. Теперешний Печерин комментирует поведение и речи Бернацкого, в воспроизводимых диалогах задает ему «провокационные» вопросы, тут же сообщая про себя, что «все это слушал со страхом, трепетом и благоговением, нимало не сомневаясь в истине сказанного» (РО: 204).
«Вот видите, пане Печерин, – пересказывает спустя тридцать пять лет собеседник Бернацкого, – в нашей республике будет такая роскошь и довольство, какие свет еще не видел. С утра до вечера будет открытый стол для всех граждан: ешь и пей, когда и сколько хочешь, ни за что не платя. Великолепные лавки с драгоценными товарами будут настежь открыты, бери, что хочешь, не спрашивая хозяина, – да и какой же тут хозяин? Ведь это все наше!»
«В таком случае, – осмелился я смиренно заметить, – некоторые граждане должны будут сильно работать для того, чтобы доставить обществу все эти удобства». – Апостол немного смешался: «Ну разумеется, они принуждены будут работать, а то гильотина на что же?» (РО: 202).
У Печерина всегда вызывают подозрение любые попытки получить результат без особого труда. Прерывая в одном из писем рассказ о том, как он без словаря, только параллельным чтением еврейской Библии с английским переводом, выучил древнееврейский язык, и сам вывел его грамматику и составил словарь, он сетует на современные так называемые легкие методы изучения языка. «Нет ничего пагубнее так называемых легких метод! О приобретении знания можно то же сказать, что о приобретении богатства: одно только то достояние прочно, которое приобретено личным, честным, тяжелым трудом» (РО: 233). Разумеется, научно-фантастические прожекты Бернацкого («Изобретут, например, какой-нибудь химический порошок. Вот так посыплешь его на землю, и вдруг все родится само собою – и рожь, и пшеница, и овес, без малейшего человеческого труда!») вызывают сомнения у его собеседника, но Печерин, разговаривавший с Бернацким, и теперешний, повествующий о нем Чижову, соединены в одной фигуре этого гипотетического собеседника. «Однако ж, – сказал я, – все ж таки надобно будет работать для того, чтобы пожинать и собирать в житницы произведения земли!» Как обычно бывает, поставленный в тупик демагог не сдается на доводы, а отказывается продолжать дискуссию, обращаясь к политическим или национальным обвинениям: «Ну, ужо с вами вовсе нельзя говорить! Вы этак все идете наперекор. У вас все еще старые аристократические русские предрассудки! (…) Ну, так черт побери все!» За размолвкой следует примирение, и за кружкой пива собеседники «как будто какие благочестивые отшельники, разглагольствовали о благах грядущего века. «Ах, – воскликнул Бернацкий, – как это славно будет! Вот этак мы сидим – вольные граждане – за общим столом. Тут, разумеется все отборные роскошные яства – вино льется рекою – гремит лихая музыка, и под музыку перед нами пляшут нагие девы!» (РО: 203). Поведение Бернацкого в печеринском рассказе демонстрирует такие же клише антисоциалистической пропаганды, какие использует пропаганда антиклерикальная:
Вот видите, например, – прибавил он, – ведь монахи-то были не глупы: у них тоже был коммунизм, и они жили в полном довольстве: но в одном только они спасовали и были совершенные дурни!..
– Да в чем же? – спросил я.
– А в том, что они женщин не пригласили в свою общину!
– Ей-богу, правда! – сказал я, смеясь. – Уж в этом-то они решительно промаху дали! (РО: 203).
Разочарование в социалистической идее пришло к Печерину не из-за таких анекдотических эпизодов, а вследствие наблюдений за психологией встреченных им революционных деятелей, в результате размышлений о природе человека, а главное, в результате понимания свойств собственной художественной натуры, лишенной необходимой для борьбы жестокости. Хотя он писал, что его мнения превратились в «слепое, непоколебимое, фанатическое убеждение», фанатизм был совершенно чужд его чувствительной, восприимчивой душе, ироническому складу ума, огромной природной гибкости, которую он сам называл «русской переимчивостью». Свои взгляды на социальный вопрос, сложившиеся после отхода от политической и мирской жизни, он с большой силой и убедительной логикой изложил в письмах Герцену, о чем я буду говорить ниже. Тем не менее, общение с революционерами заставило его обратить внимание на часто присущие идеологам оппортунизм, беспринципность, жестокость и легкомыслие. У Печерина несколько раз мелькает наблюдение о легкости, с которой вожди массовых революционных движений жертвуют рядовыми участниками, всегда умудряясь не только оставаться в безопасности, но и сея среди своих последователей уверенность в своей исключительной ценности и незаменимости. Один из встреченных им в Цюрихе эмигрантов, некий Банделье, при знакомстве сразу представился участником Савойской экспедиции, неудачной попытки в 1834 году группы итальянских эмигрантов вторгнуться на территорию Сардинского королевства. Организатором ее был Маццини, а военным руководителем генерал Ромарино. На вопрос, был ли в походе сам Маццини, Банделье отвечает риторическим вопросом, впрочем явно в печеринском переложении: «Нет! Помилуйте! Как же этакую драгоценную жизнь подвергать опасности?» На что Печерин дает свой «сегодняшний» комментарий:
А! Понимаю: то есть я теперь понимаю, что в подобных случаях Маццини всегда как-то удачно умел оставаться в стороне, а между тем многие прекрасные юноши из-за него легли костьми, как говорится в Полку Игореве (РО: 182).
В рассказе о прошлом сарказм его обычно направлен на себя – без саморазоблачения нет исповеди. Цитируя дословно слова Бернацкого о том, что после революции ораторские способности Печерина («Вы не человек действия») будут использованы для произнесения речей в Парламенте, а потом ему отрубят голову – «Да, сударь, у нас шутить не любят, гильотина будет бессменно стоять на площади», – Печерин замечает, что в то время даже такие крайние планы воспринимал с трепетом и благоговением: «Это уж так роковое предопределение, – думал я, – иначе и быть не может» (РО: 204). Перед своим мысленным взором Печерин видит Чижова, Никитенко, Аксакова, видит искушенного русского читателя семидесятых годов, и о серьезных идеологических вопросах, к тому времени, как казалось, давно устаревших, но сыгравших в его жизни решающую роль, рассказывает ироническим, почти скоморошьим тоном, высмеивая и себя и свой былой энтузиазм:
– Учителю благий! – сказал я однажды, – благоволите указать мне какую-нибудь священную книгу, где бы я мог почерпнуть здравые начала нашей святой веры?
– Вам непременно надобно достать Conspiration de Baboeuf par Philippe Buonarotti [«Заговор Бабефа» Филиппа Буонаротти]. Тут заключается все наше учение. Это наше евангелие. Ведь, правду сказать, Иисус был один из наших; он тоже хотел сделать, что и мы, но, к несчастью, он был бедный человек – без денег ничего не сделаешь; а тут вмешалась полиция: вот так его и повесили! (РО: 204).