Обо всей этой деятельности Чижова Печерин узнавал из его писем. Пример Чижова свидетельствовал о том, что идеалистическая экзальтация не обязательно должна вести к невозможности существовать в несовершенном обществе, а может приносить ему практическую пользу. «Я совершенно такой же аскет труда, как бывали средневековые монахи, только они посвящали себя молитвам, а я труду…», – напишет Чижов в дневнике (Симонова 2002: 245). Он отдавал себе отчет и в том, что потребность в грандиозной деятельности была также требованием самолюбия, когда-то заставившим и его и Печерина поверить в свое «великое назначение». Очерк деятельности главного корреспондента Печерина кажется мне необходимым для понимания особенностей их отношений, для понимания того, как знание взглядов Чижова определяло тон обращенной к нему Печериным «апологии» жизни.
Но в 1831 году, когда Печерин окончил университет, все эти достижения Чижова были впереди. Так же ничем не проявили себя в то время другие члены «святой пятницы». Общение с молодежью, разделявшей интересы Печерина в литературе и театре, так же, как он сам, бредившей романтическими идеями о величии, людьми одаренными и честными, было для него огромной переменой и утешением после прозябания на мелких чиновничьих должностях перед поступлением в университет. Однако либерально-оппозиционный тон этих сборищ немногим отличался от обычных студенческих вечеринок. Хотя Печерин сохранил самые теплые воспоминания о встречах на квартире Никитенко, он не испытал на себе какого-либо глубокого их влияния. Среди его товарищей не оказалось такой сильной личности, которая могла бы потрясти его мысль и воображение. Вообще кажется, что на людей Печерин смотрел значительно трезвее, чем на печатную страницу. Типичный для этой эпохи культ дружбы не задел его глубоко. Выраженная в письмах к Никитенко благодарность «святой пятнице» скорее соответствует требованиям романтической риторики, нежели свидетельствует о глубоком чувстве: «Вы протянули мне руку, вы призвали меня на ваши вечера. Вы сохранили священный огонь в душе моей…» (Симонова 1990: 51)
* * *Литературный талант Печерина сродни его исключительным лингвистическим способностям. Он умел проникаться духом даже незнакомого психологического состояния и передавать его с поразительной точностью. Как у большинства его современников, литературное мастерство Печерина формировалось на поэтических переводах. Еще в шестнадцать лет он переводил с итальянского на французский, его переводы Шиллера сравнивают с переводами Жуковского. Печерин впервые выступил в печати в 1831 году, когда в издаваемом Булгариным журнале «Сын отечества» появился его перевод шиллеровского стихотворения «Желание лучшего мира». Странно думать, что Пушкин и Лермонтов жили в то же время, в том же Петербурге. Ни с кем из крупных литературных фигур Печерин не был знаком, да и вкусы его не выходили за общие рамки. 18 февраля 1831 г. в письме к кузине, В. Ф. Трегубовой, он пишет:
Как вам нравится «Борис Годунов»? Мне он совсем не нравится: это отрывки из русской истории, а вовсе не поэтическое произведение, достойное этого имени. (…) Мы, петербуржцы, с нетерпением ждем выхода в свет нового романа Загоскина: «Рославлев или русские в 1812 году». Я читал отрывок из него в «Телескопе» и он показался мне очаровательным. По истине, Загоскин – новый Прометей, сумевший уловить божественную искру русской народности: душа воспламеняется, сердце бьется, когда видишь утраченные черты подлинного национального характера (Гершензон 2000: 382).
Замечание об «утраченных чертах подлинного национального характера» дает понятие о том, как близки были в своих истоках будущие «западники» и будущие «славянофилы». Националистический романтизм, которым, по словам Гершензона, «питалось у нас вольномыслие», оказался равно подходящей пищей и для национально-мессианской и для социально-мессианской идеи. Обеим свойственна самоидентификация со страданием определенного, избранного народа или класса, а также убежденность в существовании враждебных сил, уничтожение которых неоходимо для достижения всеобщей гармонии.
Послание кузине Печерин сопровождает стихотворением, в котором трудно угадать будущего «западника»:
Скорее всего, Печерин выражает здесь чувства, которыми заразился при чтении Загоскина – «нового Прометея», талантливого беллетриста консервативной националистической ориентации. В стихотворении «Продолжение бала. Русские романы», датированном 20 февраля 1833 года, незадолго до отъезда за границу, Печерин отзывается об историческом романе Д. Н. Бегичева «Семейство Холмских» весьма критически, его не удовлетворяет отсутствие воображения, тяжеловесность бытописательной прозы. Очевидно, националистические идеи, выраженные живой прозой у Загоскина, привлекли ненадолго Печерина, а в тяжелом романе Бегичева он ощутил мертвечину реконструированного прошлого, народность, явленную «в кунсткамере». Эстетическое чувство, воспитанное на классических и современных европейских образцах, жаждало созданий творческой фантазии. Если пушкинская графиня из «Пиковой дамы» не знала о существовании русских романов, печеринской «герой» с ними знаком, но они его отталкивают:
Стихотворение это – из цикла «Поэтические фантазии». Заголовок «фантазии» часто встречается в автографах Печерина периода февраля-марта 1833 года, это обозначение особого лирического жанра. Обычно это были стихотворения, вдохновленные каким-нибудь впечатлением или событием, схожие с дневниковой записью, часто с указанием на конкретные лица и факты.
Печерин описывает впечатления от вечеров, которые тогда назывались балы или «балики», как он впоследствии пренебрежительно напишет, в домах чиновников (немцев К. Ф. Германа и Ф. И. Буссэ), где с удовольствием проводил время и, по его словам, «волочился за барышнями» (РО: 167). Он был тогда увлечен воспитанницей Смольного института, к которой иногда обращался, используя поэтические условности лирического жанра, то как к «Софье», то как к «Эмилии». Эти стихотворные «фантазии» написаны живым, почти разговорным языком, с передачей диалогов, они почти лишены той обязательной возвышенной риторики, которой полны «настоящие» стихи Печерина-романтика.
Зато в стихотворении Шиллера «Sehnsucht» («Томление»), перевод которого вылился у него «прямо из души» (Гершензон 2000: 394), он узнавал свои глубинные мечты, представления о чудесном мире вечной гармонии и совершенства, подлинной духовной родине, обрести которую можно только разрывом с прошлым, преодолев страх, веря в свое предназначение, и с помощью чудесной силы. В будущем, в шестидесятые годы, создавая свои автобиографические заметки, и даже в письмах к Чижову, Печерин будет все время оперировать сказочной образностью. Образ «лучшего мира» у Шиллера настолько лишен конкретности, что его можно наполнить любым содержанием. Так же неопределенно и место, где томится герой, откуда он стремится бежать – «из тесной долины, хладною покрытой мглой» (Печерин 1972: 459). Поэтому Печерин мог считать, что, в сущности, он никогда себе не изменял, ища землю обетованную то в Париже, то в католическом монастыре, то на родине, где надеялся обрести посмертное признание. Таким же образом, тесной долиной, «хладною покрытой мглой», представлялась сначала николаевская Россия, потом папский Рим, потом вся его земная деятельность. Неопределенность идеала расширяла границы, в которых допускалось служение ему.
Глава четвертая «Актер, чревовещатель и импровизатор»
Среди стихотворных переводов Печерина особое место занимают переводы из собрания древнегреческой лирики. В 1832 году печатались его переводы «Из греческой антологии» в «Невском альманахе» Е. В. Аладьина, в «Комете Белы» М. П. Погодина. Уже после отъезда, в 1838 году была напечатана статья «О греческой эпиграмме» и восемь переводов, без подписи, в «Современнике»[26]. Печерина как переводчика равняли с Жуковским и Батюшковым. В 1935 году в сборнике «Лирика древней Эллады» были переизданы его переводы из Мелеагра Гадарского, Асклепиада Самосского, из Алкея, Феодорида и Антифила Византийского. Поэтической ценности его переводов сопутствовала метрическая и смысловая верность оригиналу, они не уступают переводам лучших поэтов-современников[27].
Глава четвертая
«Актер, чревовещатель и импровизатор»
Среди стихотворных переводов Печерина особое место занимают переводы из собрания древнегреческой лирики. В 1832 году печатались его переводы «Из греческой антологии» в «Невском альманахе» Е. В. Аладьина, в «Комете Белы» М. П. Погодина. Уже после отъезда, в 1838 году была напечатана статья «О греческой эпиграмме» и восемь переводов, без подписи, в «Современнике»[26]. Печерина как переводчика равняли с Жуковским и Батюшковым. В 1935 году в сборнике «Лирика древней Эллады» были переизданы его переводы из Мелеагра Гадарского, Асклепиада Самосского, из Алкея, Феодорида и Антифила Византийского. Поэтической ценности его переводов сопутствовала метрическая и смысловая верность оригиналу, они не уступают переводам лучших поэтов-современников[27].
Греческая антология была предметом особого внимания графа С. С. Уварова, который сам не без успеха переводил древнегреческую лирику. Уваров старался способствовать развитию университетского образования, и командировки студентов за границу осуществлялись по его инициативе. Переводы Печерина настолько понравились Уварову, что он выделил Печерина среди других молодых авторов, приблизил его к себе и содействовал его карьере. Печерин даже стал бывать у него в доме, о чем с презрением пишет, как о тягостной обязанности желающего выслужиться чиновника. Их знакомство произошло до назначения Уварова в 1833 году министром просвещения, но на воспоминания Печерина наложилась репутация Уварова-консерватора, сложившаяся много позже.
До конца 1820-х годов большинство преподавателей в российских университетах были немцы. Правительство осознало необходимость «привлечь национальные кадры», и в конце 1820-х годов при Дерптском университете был организован профессорский институт, члены которого отправлялись в Германию для подготовки к профессуре. По завершении образования они обязывались в течение двенадцати лет служить при разных российских университетах. В составе группы, в которую входил Печерин, были будущие крупные деятели русской культуры. Среди них – знаменитый врач Н. И. Пирогов (1810–1882), историк философии и теоретик права профессор П. Г. Редкин (1808–1891), историк-классик М. С. Куторга (1809–1891), статистик и экономист А. И. Чивилев (1808–1867), хирург Ф. И. Иноземцев (1802–1859), профессор римского права и древностей, участник герценовского кружка Д. Л. Крюков (1809–1845). Практика приглашения иностранных профессоров была настолько распространена, что когда Печерин перед отъездом зашел к Н. И. Гречу, редактору «Сына отечества», проститься, тот удивился его желанию ехать учиться на профессора за границу: «Когда нам понадобится немецкая наука, мы свежего немца выпишем из Германии, а вы так лучше оставайтесь здесь, да займитесь русскою словесностью» (РО: 166).
Как оказалось, именно в русской словесности Печерин оставит наиболее значительный след, но сейчас, вместе с группой других выпускников университета, он едет в Германию учиться. Еще с дороги, а затем во время пребывания за границей, Печерин пишет длиннейшие письма Никитенко, не письма, а трактаты, рассчитанные на чтение всеми оставленными друзьями. Полностью они не были напечатаны, но Гершензон обильно цитирует их, и если пытаться увидеть единство во внутренней жизни Печерина, единство, на важности которого он будет так настаивать в своих мемуарах, то даже эти юношеские письма подтверждают цельность его художественного восприятия. Письма Печерина наряду с «Апологией жизни» являются частью его художественного наследия. В этих письмах больше, чем в стихотворных произведениях, проявляется литературный талант, талант наблюдателя, спешащего занести на бумагу не только свои впечатления, но и обрисовать характер и внешность окружающих, передать их речь, внести драматический элемент в повествование – черта, которую он сохранит в своих посланиях и через тридцать с лишним лет. К одному из писем он приложил список «действующих лиц в дилижансе», включив в них самого себя: «Г. Печерин, рыцарь, едущий в Палестину». Святой землей была для русского романтика Германия, место рождения новой философии, обещающей привести своих приверженцев к синтезу всего человеческого знания и открыть путь в царство свободы.
Печерин остро сознавал литературность своего путешествия. Он не только имитирует карамзинский тон в описании первых европейских впечатлений, но и прямо ссылается на «Письма русского путешественника» и на карамзиниста князя П. И. Шаликова, издателя «Дамского журнала» (1823–1833):
Верьте, друзья мои, – для путешественника вся Природа живет живою жизнью, особенно, когда деньги звенят в кармане и горячая кровь приливает к сердцу. Когда я по дороге смотрел на желтенькие цветочки, которыми испещрены баварские луга, то мне казалось, что это мои добрые старые червонцы, которые я рассорил по дороге: они, по смерти, превратились в цветы и теперь насмешливо кивают мне желтыми головками и металлическим голоском говорят: «счастливого пути, добрый хозяин!» – Прощайте, друзья мои, прощайте навеки! отвечал я им с глубоким вздохом… Ах! Путешественнику, чувствительному путешественнику часто приходится вздыхать и плакать… Если мне не верите, то прочтите Карамзина и Шаликова (Гершензон 2000: 405).
Редко у Печерина найдется описание ситуации, лишенное иронического тона, особенно по отношению к себе самому. Самоирония, эта наиболее надежная защита самолюбивого и ранимого характера, служит также к привлечению читательской симпатии. Стилевая имитация Печерина часто граничит с пародией, поскольку он доводит до крайности наиболее специфические особенности имитируемого стиля.
Печеринские письма этого периода многое объясняют в его дальнейших, странных, казалось бы, противоречивых поступках. Они свидетельствуют о типичном для философского идеализма романтизме. В отличие от Герцена, Печерин не имел философского склада мышления, он воспринимал идеи более эмоционально, нежели аналитически, поэтому для него Шиллер был достаточно убедительным проводником тех идей, которые на философском, научном уровне развивали Шеллинг и Гегель.
Наиболее зримым отличием философии немецкого идеализма от французской философии с ее абстрактным понятием общечеловека стало понятие нации, народа в его историческом своеобразии. Немецкий идеализм полагал, что национальная индивидуальность выражается прежде всего в народном искусстве, религии, мифах, и потому высоко ценил эстетическое начало. Искусство и неотделимая от него интуиция скорее способствуют пониманию реальности, нежели формальный Разум, которому поклонялись философы века Просвещения. Религия, искусство, сказки и мифы переплетены в истории человечества с общественной и политической системой данной эпохи и страны, выражают ее дух, душу нации. Немецкий идеализм утверждал, что все времена и народы вовлечены в единый процесс исторического развития, от низших форм к более высоким, культурно и социально. Сама природа была одушевлена, она была частью всеобщего органического единства, начальной ступенью единого исторического развития. А главным итогом, высшей формой развития человеческого сознания является достижение Абсолюта. Идея высшего Духа, Абсолюта, объединявшего всю природу, историю и искусство в единое целое, была основным понятием немецкого идеализма. Вне разума, вне его самопознающей способности, Абсолют не существует. Объявляя высшей формой разума Абсолют, немецкий идеализм после атеистического периода рубежа XVIII и XIX веков давал возможность примирить философию с религией, а с другой стороны, вел к отрицанию реальности Бога вне человеческого сознания.
Идеализм обладает огромной психологической привлекательностью. Эта философия ставит в центр мироздания человеческое «Я»: Бог, природа, история обращены прежде всего к личности, не к конкретной личности, а к ее сущности, ее личностному сознанию. Утверждая власть поэтической интуиции, которая может пренебрегать эмпирическими фактами, идеализм усиливает эгоцентризм личности, для которой мир, в сущности, есть то, чем, согласно ее, личности, представлениям, он должен быть.
В соединении с колоссальным индивидуализмом, – пишет Малиа, – это в равной степени колоссальное усилие объединиться, вплоть до полного слияния, с коллективным целым, которое больше, чем «я». Этим целым может быть единство всей человеческой мысли в истории, дух эпохи, мировой дух, органическая жизнь природы, или Абсолют. Философия идеализма основана на удивительном парадоксе: идеалистическое утверждение индивидуальной самости уравновешивается столь же сильной жаждой принадлежности целому, значимого участия в коллективе, в общем, которое превыше индивидуальности, то есть трансцендентно ей. Идеализм возвышает одновременно личное и общее – природу, историю, народ (Volk), общество, – делая необходимым и то, и другое для полного выражения Абсолюта (Малиа: 77).