Андрей Битов Пушкинский Дом - Андрей Битов 16 стр.


Богу, людям, себе? своему богу?

Ответ: одному лишь Богу — не расширит „сферы потребления“.

Но знаю ли я, что Ему угодно? могу ли знать? могу ли я знать, что — есть, а что приписал Ему в искушении?..“

Вот молитва молчания.

Если человек не может создавать, он может подать пример. Но — Господи, погоди! — я не готов.

Господи! дай мне слова! У меня куриная слепота слова. Дай договорить! У меня в глазах темно, словно я долго смотрел на солнце. Так пусто, так немо сердце мое, Господи! как небо…»


Лева, видно, утомился переписывать. Буквы его становились ровнее, скучнее, теряли трепет. Странная тоже вещь — узнавание: кто — в чем, кому — что… Переписчик уснул.

И это не Бог, а Лева — не услышал.

Виноват…

Раздел второй. ГЕРОЙ НАШЕГО ВРЕМЕНИ

(КУРСИВ МОЙ. — А.Б..)

Мы вывели крупно, на отдельной, пустой странице название второй части и вздрогнули: все-таки наглость… все-таки Лермонтов… надо знать свое место.

Да, за последние сто лет Лермонтов безусловно произведен из поручиков в генералы и обращаться к нему надо соответственно званию, через ниже и ниже стоящего начальника. И его сомнительный «Герой» за те же сто лет тоже подвинулся по служебной лестнице, к нему тоже, пожалуй, не пробьешься на прием… Так и слышу: «Так то же Печорин! А у вас, я извиняюсь, кто?..»

«Наша публика так еще молода и простодушна, писал Лермонтов в своем предисловии, — что не понимает басни, если в конце ее не находит нравоучения».

Но перечитайте это предисловие целиком, оно стоит того; мы даже идем на риск сравнения с текстом, находящимся в исторически более выгодном положении, чем наш. Все равно — перечитайте. Мы не можем отказать нашему времени (тем более!) в том, что намечалось уже сто тридцать лет назад.

А мы, пока вы читаете, выведем здесь, тайком и поспешно, несколько слов в свое объяснение и оправдание…


Странное это, телескопическое, завинчивающееся оправдание… Лермонтов оправдывался перед публикой в том, что присвоил Печорину звание Героя Нашего Времени {52}, а мы — проходит какой- то век! — извиняемся уже за одно то, перед ним самим, перед товарищем Лермонтовым, что позволяем себе смелость процитировать его…

И, ища себе оправдания, мы опять натыкаемся на газету.

Газета поддерживает нас своим опытом в употреблении «готовых» заголовков… Почти в каждой газете можно обнаружить статью или очерк под каким-либо уже известным нам по литературе или кино названием, иногда чуть измененным, и, как правило, по содержанию статья и оригинал не перекликаются. Но не только газетчики… И у современных нам писателей замечается подобная практика — слегка измененные названия знаменитых произведений, — но измененные так, что и прежнее сразу узнается, и тем, по-видимому, становится автор неодинок и незатерян в своих намерениях, устанавливает «связь времен» и подчеркивает свою современность легким искажением акцента (аналогия и противопоставление) и, таким образом, к своим силам прилагает еще проверенные силы предшественников. Не всегда это классика, иногда — бестселлер. Например, в одной районной газетке попался нам как-то фельетон под заголовком «Щит и печь» (тогда как раз всюду шел одноименный фильм «Щит и меч» по одноименному роману) — о сопротивлении некого начальства строительству некой печи. Или вот только что, припоминая другой характерный пример… раскрыли журнальчик — «Автомобиль, который всегда с тобой» — о том, как самому построить малолитражный автомобиль-амфибию (автор читал Хемингуэя, автомобиль для него — праздник).

Таких примеров, может менее забавных, но более прямых, можно привести тысячи. Можно было бы далее написать на эту тему небольшую, но оригинальную структуралистскую работу…

Но дело в том, что и «Щит и меч» — уже цитата, перефразировка. Получается совсем интересно: «Не мир пришел я вам принести, но печь», — впрочем, тут нет «щита»… Тогда, возможно, автор знаменитого романа имел в виду арию «Иль на щите, иль со щитом…», которую все слышали — но тут нет «меча»… Все равно — откуда-то это цитата. Название же Хемингуэя — тоже цитата, из одного американского поэта, которого мы не читали.

(У него (Хемингуэя) вообще почти все названия — цитаты: «По ком звонит колокол», «Иметь и не иметь», «И восходит солнце…» — то есть это бывшие эпиграфы девятнадцатого века — теперь названия. «Анна Каренина», по Хемингуэю, называлась бы «Мне отмщение» или «Аз воздам».)

То есть меньшее знакомство с предметом — вызывает большую прямоту обращения… «Эй ты!» — вместо «милостивый государь». И когда мы встретим в газете заголовок «Время — жить!», можно сказать с уверенностью, что автор заметки намекал на Ремарка, а не на Ветхий Завет {53}.

Получается интересно, как мы и что узнаем, и когда, и из каких, так сказать, рук…

И мы, не приступив, отступаем… Мы недавно посмотрели фильм «Евангелие от Матфея». Его смотрели профессионалы — режиссеры, артисты, сценаристы, редакторы. И вот мнения разделились: одни были потрясены, а другим — «понравилось, но…». Такое разделение нормально, но любопытно то, что и в том и в другом лагере было приблизительно поровну людей: умных и глупых, со вкусом и безвкусных, правых и левых, старых и молодых, восторженных и равнодушных, искренних и неискренних, — то есть никаким образом не удавалось отчислить их восторг и умеренность по какому-либо признаку, как обычно: «так это же дурак» или «так это же сволочь», — общая структура зала сохранилась уменьшенно в каждом из лагерей. Мы бы так и ушли, не разгадав феномена, если бы кто-то из восторженных сторонников в запальчивости, по-видимому, как довод в пользу фильма, не вскричал: «А Нагорная проповедь?..» И тут нас осенило, и на нескольких опытах мы проверили правильность своей догадки. Мы подходили и сначала вынуждали какую-нибудь страшную клятву в том, что на наш вопрос будет отвечено честно, а потом спрашивали: «А вы Евангелие-то читали?» И вот что получилось: в безусловный восторг пришли те, кто не читал Евангелие, а кто был уже знаком, отнесся более объективно и строго. Напрашивается простой вопрос-вывод, что произвело впечатление: Евангелие или сама картина? Цитата или фильм? Честные, розовея, соглашались, что да, цитата, нечестные соглашались не розовея. Значит, многие были впервые потрясены Евангелием, читанным им по подстрочнику сидящим в темноте переводчиком.

Так что важно — из чьих рук. А не все равно.

Даже трудно оценить общий вес подобного цитирования в нашем образовании… Иногда кажется, что именно благодаря ему начитанные люди знают имена «Христа, Магомета, Наполеона» (М. Горький) {54}, или Гомера, Аристофана, Платона, или Рабле, Данте, Шекспира, или Руссо, Стерна, Паскаля… и ряд их «крылатых» выражений.

И название этого романа — краденое. Это же учреждение, а не название для романа! С табличками отделов: «Медный всадник», «Герой нашего времени», «Отцы и дети», «Что делать?» и т. д. по школьной программе… Экскурсия в роман-музей…

Таблички нас ведут, эпиграфы напоминают…

Фаина

В жизни Левы Одоевцева, из тех самых Одоевцевых, не случалось особых потрясений — она в основном протекала. Образно говоря, нить его жизни…

Даже оторопь берет: сейчас нам придется рассказать заново все то, что мы уже рассказали. Начать следует с того… Это, впрочем, очень произвольно. Опустим рождение и раннее детство, которым и в первой части посвящено не более десятка страниц — оставим их в том же значении: в каком-то смысле, самые первые годы проходят для человека всегда в одном значении. Подчеркнем из них — любовь к маме как первейшую, предшествующую первой. И продолжим, мимо отца, мимо Диккенса, мимо деда, скорей — к Фаине. Про отрочество ведь у нас вырвалось: отрочества не было. И, начав вторично рассказывать историю Левы, мы снова его (отрочество) опустим.

И начнем с его конца. Будто Леве уж так повезло: рубежами возраста отмечать исторические рубежи. И рождение его и намек на смерть — все даты, все вехи в истории страны. Опустив отрочество, начиная юность, мы опять совпадаем с датой. Той самой, которой определена вся первая часть, все отбытия героев и, главным образом, возвращения. Брюки… Там эта дата не названа, быть может, именно потому, что причинна. Здесь же — как же еще начать историю первой любви? — здесь же назовем эту дату без причины: 5 марта 1953 года умер известно кто {55}.

Как нам ни хотелось избежать в этой части неаппетитных объятий исторической музы (мраморная, без глаз…), как нам ни хотелось избежать школы — заскочить туда на секунду, по-видимому, придется, именно в этот памятный день…

Как школе не хватает света! День растет уже третий месяц, а все — темно. Очень уж по утрам темно — вот все, что надолго запомнит Лева о школе. Именно на утреннем морозном бегу в присутствие можно еще раз помянуть Петра: что может быть нелепее Северной Пальмиры?.. Какие, к черту, пальмы!

9.00, темень. Леву выстроили в школьном актовом зале на траурную линейку. Вот он стоит на линейке, «учащийся выпускного класса», полный, розовый мальчик, басовитой наружности, мечта растлителя, но и растлители повывелись в то время… вот он стоит. Он не вполне уверен в себе — очень уж глубокая должна быть скорбь… Трудно описать…

Действительно, трудно. Как раз то, чего мы так хотели избежать, приступая ко второй части, ради чего, собственно, к ней и приступили… и опять — туда же! Как изображать прошлое, если мы теперь знаем, что, оказывается, тогда происходило — тогда не знали. Это сейчас мы придаем этой смерти именно такое значение, будто ее понимаем. Лева же понятия не имеет, что эта смерть обернется для него прежде всего сексуальным раскрепощением — более дикую мысль нельзя представить себе: ручаюсь, ее не могло быть ни в одной голове. Между тем именно эта смерть — конец раздельному обучению, ура-а!.. Но Леве не воспользоваться уже этими плодами, потому что он как раз заканчивает школу. Так в его биографии и останется на всю жизнь: будто женщины, водятся не в пространстве, а во времени: снаружи шестнадцати лет, после получения паспорта… Так что поди знай, чему придать значение: тому ли, что люди не знают, что их, как песчинку, волочит глетчер исторического процесса, или тому, что им наплевать на этот процесс, ибо им кажется, что это они сами ползут? Трагедия или комедия? Лишь взглядом назад отмечен исторический Поворот. В корабле настоящего ничто не движется — все движется вместе с кораблем. Чудом ожившая муха вокруг лампочки летает…

Все замерло. Лева старательно не смотрит на муху. Он стоит и понятия не имеет, как это именно для него важно то, что он на этой линейке сейчас стоит. Он не ведает, что в этот миг кончается его сладкое почитывание в отцовском кабинете, дверь распахивается и входит… Фаина. Совсем иначе переживает он эту смерть, вовсе не как освобождение: он — смущен. Он смущен недостаточностью своего потрясения, неглубокостью своего горя. Он — боится. Он боится, что недостаточность эта видна на его лице. Ибо что потрясает его во всех остальных лицах — это именно искренность и глубина скорби. У завуча полные очки слез. Портрет, обвитый черной лентой, — его Леве немножко жалко: это портрет уже неживого человека. Это странное чувство, что портрет — уже не жив, ибо жив был именно портрет, потому что самого-то живого — никто не видел. Леве хочется понять, что исчезло из портрета: ему кажется, что он изменился, хотя, ясно, не мог он измениться за одну ночь… Лева опять не смотрит на муху.

Пахнет отмерзающей хвоей. Леве кажется, что хоронят учителя литературы: хорошо учителю — он не пережил вождя, как бы он сейчас рыдал, обгоняя завуча. Лева увлекается воспоминаниями об этих похоронах: так же пахло хвоей, так же не смотрел он направо, где стоял гроб… Лева рискует посмотреть направо — и не видит гроба. Удивляется и спохватывается: старается нагнать скорбную тучу на свое розовое и доброе лицо. Как сластолюбец, хочет он испытать скорбь — и не может.

(Нет, он не знает, в отличие от остальных, которые уж точно не знают и именно поэтому так глубоки в своей скорби… нет, он не знает об истинном лице усопшего: родители сумели не посвятить его. Так что род его равнодушия совсем особый и для Левы непонятный: Лева никогда не сомневался в божественной природе этого гения — и вот, однако, стоит и не чувствует ничего, кроме того, что не чувствует ничего… Это особая, Левина, статья.)

Он не может скорбеть так же сильно, как Гарик Покойнов, самый красивенький и самый глупый мальчик в классе. Какие слезы вскипают на длинных, изогнутых ресницах Покойнова! Как он хорош…

Вся страна застыла в пятиминутном простое… А Лева думает, что первый урок — физика, контрольная, к которой он так был не готов, и не может не испытывать кощунственной радости, что урок этот тем временем идет, что контрольной, пожалуй, не будет…

Очень смущается он, поймав себя на этой мелкой нехорошей мысли. Думает, что это он один такой душевный урод среди всех этих, умеющих так глубоко чувствовать, людей. Как бы они отвернулись от него, как бы вознегодовали, с каким презрением… если бы только мысли его стали всем видны. Но до этого еще не дошло развитие общества, и Лева в эту минуту благословляет это отсталое человеческое свойство, то есть что на лбу ничего не написано. Один только ненавистный физик, этот тупой крестьянин, короткий человек… У него единственного — туп же! — ничего не написано на лице, кроме томления. «Небось жалеет, что контрольная пропала…» — ядовито думает Лева.

Физик не выдержал Левиного взгляда и постарался незаметно выскользнуть из зала. Тут все как-то кончилось, прозвучали торжественные слова клятвы завуча вечно учиться… голос его дрожал, был он в эту минуту красив, как Покойнов, который наконец не смог подавить вырвавшихся из груди рыданий. Муха немножко посидела на лысине математика, он боялся ее согнать кощунственным жестом. Улетела… Все разошлись по классам, разнося в своих душах скорбь, как в переполненных сосудах, боясь расплескать.

Они удалились в класс, не перемолвившись ни словом, не шелохнув своего горя, тихо опустились за парты, не стукнув крышками. Покойнов уткнул свое необыкновенно красивое — в ладони. Многие воспользовались той же позой. Так тихо не бывало в классе за все десять лет. Слышно, как муха пролетит. Но она осталась в зале… Контрольная между тем явно прошла… Где-то Лева уже читал, что глубочайшее горе не имеет уже форм выражения, что оно иногда замещается самыми странными проявлениями и ощущениями… Если это так, как у него… то он ставил под сомнение истинность подобного наблюдения. Он хотел бы именно так истолковать свое равнодушие, чтобы стать как все, не быть уродом, но, по чести, он не мог так себя в этот миг истолковать. И Покойнов оставался недоступным идеалом, красота его оказалась такой оправданной и не внешней… Лева был смущен.

Не могли же все так думать, как Лева: об удаче, что он умер, раз контрольная прошла?.. Этого Лева, казня себя, никак не мог допустить про других. Другие все просто забыли напрочь о таких мелочах, как контрольная, убитые… Именно поэтому все, как один, остались скорбно сидеть в своем классе, не поднимаясь в кабинет физики… Все, как один, — и один лишь Лева. Одиноко было Леве в таком самоощущении посреди этой стихии народного горя…

Не мог Лева, конечно, подумать, что все притворились на какой-то счет. «Ну один, ну двое… — думал Лева логикой следователя. — Все не могут же одинаково притвориться?..»

Так что не всегда эта смерть понималась, как сейчас. Но и не просидеть им вот так всю жизнь в скорбном классе. Ведь даже за окном посветлело… Попробуем не придать ни того, ни другого значения этому мировому событию. Оставим Леву в его недоумении насчет собственной искренности. Куда важнее хорошо отнестись к истории — с человеческим пренебрежением: мне тогда было не до того, не до ее поступи — я запомнил рубчик на ее подошве, когда она на меня наступила.

Конечно, невозможно предположить, что все, не сговариваясь, могут одинаково притвориться. Но что же тогда общество? Рано еще Леве подумать, что общество и есть коллективная неискренность.

Тем более что через минуту в класс ворвется раскаленный физик: какого черта не идут они в кабинет?.. Ну и что ж, что умер!.. — вырвется у этого грубого, недалекого человека. Как все будут им возмущены! А Лева с трудом удержит идиотский, возмутительный, ни с того ни с сего в себе смех: контрольная-то прошла. Не знает он, что это в нем — хохот самой Истории, если она все-таки есть. Не знает он, что о ненавистном во все школьные годы физике станет когда-нибудь вспоминать с теплотою, а о кумире и властителе дум завуче — с содроганием. Не знает физик, что заведет себе наконец домик с садиком и огородом, не знает завуч, что станет вице-президентом Академии педагогических наук, не знает Покойнов, что придет через комсомол к русской идее, не знает Лева, что за дверью проходит Фаина… Никто ничего не знает из того, что все мы теперь знаем.

Назад Дальше