Пушкин отражал мир: отражение чистое и ясное; его Я — как дыхание на зеркале — появится облачком и испарится, оставив поверхность еще более чистой. Лермонтов отражает себя в мире открыто, у него нет за пазухой… и как бы мутно ни было отражение — это все он, он же. Тютчев, более обоих искусный, — скрывает («Молчи, скрывайся и таи» — гениальные стихи, в том же тридцатом году; их тоже привязал Лева к своей мельнице…). Он первый скрывает что-то — самый свой толчок к стиху, занавешивает его, прячет, даже отсекает сюжет, и, в результате, он, такой всем владеющий, не выражает себя, а сам оказывается выраженным. Так заключает Лева, пытаясь формулировать некий парадокс мастерства, границами своими непременно очерчивающего очаг поражения, язву души, рак индивидуализма. Только откровенность — неуловима и невидима, она — поэзия; неоткровенность, самая искусная — зрима, это печать, каинова печать мастерства, кстати, близкого и современного нам по духу.
Но не надо Тютчева полагать «опередившим время» — он частный случай своей эпохи, который, без культуры и гения, стал ныне всеобщим. Он не прародитель, а прецедент во времени, если только пытаться заключить о нем по законам его времени, а по каким же еще законам его судить? По нашим? — «закон не имеет обратной силы». До таких парадоксов договаривался Лева. Но далее он договаривался и до более странных…
«Тютчев как убийца Пушкина» — одна из самых впечатляющих глав. Она — не то сама опыт в криминалистике, не то предмет для криминалиста; не то пример из психиатрии, не то свидетельство для психиатра. Во всяком случае, психоаналитику — раздолье… Автор статьи строит некое неустойчивое сооружение из дат, цитат и ссылок, некую таблицу, напоминающую Менделеевскую, где буковки и цифирки, кое-как уцепившись хвостиками друг за друга, держатся на одном трении, — строит довольно, впрочем, нетерпеливо и торопясь дойти до того, ради чего он строит. (Мы не в силах, естественно, вспомнить эти его выкладки; на кафедре статьи уже нет: Лева отобрал у них в свое время и перестал показывать; обращаться к самому Леве нам не хочется…) Суть этих выкладок сводилась не к собственно доказательству, а к доказательству не противоречия, возможности Левиной версии. Он высчитывает «Тактику» Тютчева в издании своих стихов. Он окружает «Безумие» плотным кольцом стихотворений, опубликованных Пушкиным же в предсмертных «Современниках». Он рассуждает, могли читать Пушкин «Безумие» в неком альманахе, где оно было единственный раз опубликовано. Характерно, что «Безумие» не было включено (хотя по уровню поэзии могло бы…) в цикл, предложенный «Современнику», характерно, что ни в какие прижизненные издания Тютчев более его не включал, словно хотел, чтобы «быльем поросло». И еще целый ряд подобных предположений, и все это он как-то показывает…
И тут Лева (мы помним ощущение от этого места, но не в силах воспроизвести) делает некий стремительный, завинчивающийся логический переход, от того, что «что-то есть» в отношении Тютчева к Пушкину, к тому, что «что-то было» в этих отношениях. Что-то было такое, что-то имело под собой… был предмет этих отношений, между ними был сюжет, и что самое жгущее для Тютчева, Пушкиным не замеченный. Дальше Лева называет слово «дуэль» и долго и красиво ездит на нем от предложения к предложению, сшивает, как челнок в швейной машине… Мы хорошо запомнили это колебательное движение. Дуэль — дуэль, которой не было — дуэль, которая была — именно это и дуэль. Дуэль тайная, потому что никто, кроме одного из дуэлянтов, не знал о ней, — дуэль явная, в которой один из противников просто не заметил, что с ним стрелялись (мало ли было у него вызовов и дуэлей?).
И через тридцать с лишним лет, через двадцать пять лет после гибели Пушкина, Тютчев помнит, и ох как помнит! Не так уж много у него перекличек в стихах через тридцать лет, — а тут цитата… И это уже дважды скрыто, трижды зарыто. Скрывается уже факт «Безумия», оно переписывается и переадресовывается Фету…[10] в тоне менее «задетом», более эпическом, умудренном и смиренном (усталом?):
«Иным», видите ли… «Пророчески-слепой»… Здесь наконец прорастает слово «пророк». Значит, уже согласен с тем, что «пророческий», но продолжает ревновать и ненавидеть саму природу явления — «инстинкт», которым не обладает. «И в темной глубине земной» с тютчевским же многоточием — это, чуть ли не из могилы, все еще «чует и слышит» Пушкин [11].
Этому четверостишию противопоставлены четыре строки, вялые и в себе неуверенные… И если первые четыре — о Пушкине, то им противопоставлен то ли Фет, то ли некий образ вообще «посвященного» поэта, включающий в себя и Тютчева. И что забавно, единственно, быть может, кто не противоречит идеалу поэта, выраженному в этих противопоставленных строках, так это тот же Пушкин. Тютчев кроет Пушкина Пушкиным же….[12]Что же касается этих «водоискателей» (на которых ссылаются все исследователи), якобы послуживших прообразом для обоих стихотворений Тютчева, то что же в этих несчастных и ничтожных так лично, так конкретно, так дневниково задело Тютчева? такого мастера именно конкретной поэзии, так новаторски введшего именно конкретные детали личного, даже частного, подлинного (подленького?) опыта в свою поэзию? Чем они его обидели, водоискатели?.. «Водоискатели», следует заключение, та же тютчевская новаторская «ширма», которой отгораживается поэтическое переживание, выраженное необычайно отчетливо и конкретно, от сюжета этого переживания.
Что же в этом случае — сюжет?
Сюжет — обида. Причем сложная, многогранная, многоповоротная. Самая тайная, самая глубокая, скрытая едва ли не от себя самого, обида, которую тем более легко было скрыть и тем более трудно заподозрить, потому что, со временем, Тютчев очевидно доказал всем (и себе?), что он тоже гений, — обида эта была на самую природу, вследствие чего он так замечательно и надолго над ней задумался. (Это уже слишком! — воскликнем мы.) И никогда не ощутил бы он этой обиды, если бы не было рядом, бок о бок, затмевающего и опровергающего всякую логику постепенного возвышения и роста, примера для сравнения — Пушкин!
Все было «лучше» у Тютчева, в самой строчке — лучше, но чего-то все равно не было из того, что так легко, так даром, так само собой было у Пушкина. Тютчев при жизни переписывал Пушкина (в смысле дальше, в смысле перегонял), — но Пушкин не видел его спины, а все спина Пушкина маячила, уже маниакально, перед Тютчевым. И Тютчев знал втайне от себя, не выговаривая словами, но знал глубоко, что у него нет одной «маленькой вещи», казалось бы, второстепенной, даровой, но которой уж совсем негде ни заработать, ни приобрести… а Пушкину и знать было не нужно, что у него есть, раз у него было. Они были одного класса, но Пушкин — аристократичней: у него было, не задумываясь откуда; Тютчев — уже разночинней, он хотел, чтобы у него было, но у него не было. Это была тютчевская щепетильность — заметить, что ему чего-то не хватает; никому и никогда не бросилось это потом в глаза — его дело было не проговориться. И он не проговаривался. Проговорившись же (по собственному мнению), тотчас прятал, как «Безумие», но не уничтожал… Достался же гений — мелкому человеку!.. Что его толкало? Чего ему не хватало? Он опоздал? Позавидовал? Посягнул?.. Но этого своего ма-аленького отсутствия, незаметного и не ощутимого для обычного человека, нормального, но уродливого для гения, каким был Тютчев, — и не мог простить именно тому, у которого было все — Пушкину.
Из этого мог быть один выход: признание и дружба самого Пушкина. Чтобы еще при жизни связались имена, и то, чего недодал Господь Тютчеву («Вот! — осенило Леву, — счет Тютчева с Богом в отличие от разговора Пушкина и обиды Лермонтова [13]) — они бы отчасти поделили с Пушкиным, похлебав из одной тарелки, и этой тарелкой, которую можно поделить, лишь разбив ее, предметом хрупким и прочным — быть соединенными в веках. Но Пушкину было не до того, чтобы следить, какую новую гимнастику выдумал г. Тютчев в Германии… он носил свою железную трость. И он не заметил подтянутой фигурки г. Тютчева, с напряженным по красоте бицепсом под тонким сукном… И тут — вторая обида, тем более сильная, что вступает в резонанс с первой (она могла ее погасить, она же ее удваивает) — 1830 год. Тютчев почти пять лет не был в России и приезжает в Петербург, и здесь он читает в „Литературной газете“ ту пресловутую статью, где Пушкин признает талант бесспорный за кем?! за Шевыревым и Хомяковым и отказывает в нем Тютчеву!
Возможно, они даже встретились где-то мельком (у Смирдина, скажем); Пушкин прошел мимо, раскаленный, белый, сумасшедший, не обратив внимания на трепет и подрагивание незнакомого молодого человека (которому двадцать семь, не так мало! — это возраст самого обидчивого самоощущения пропущенной жизни, возраст прощания с непрерывностью жизни — недаром не пережил его Лермонтов…), который уже пишет свои совершенные и более „далекие“ стихи, пребывая в тени и неузнанности… Про себя-то он всегда знал, для себя-то он никогда не был „второстепенным“ (по определению Некрасова), как для истории… А где же Пушкину в это лето замечать хоть что-либо? Когда его опять не выпустили за границу; когда Гончаровы наконец дали согласие; когда он вырвался от образцового и непривычного жениховства в Петербург, где „к стыду своему, признаюсь, что мне весело…“ (как и где там ему весело?..); когда вокруг него особенно сгустилась мелочная атмосфера непризнания и дележа славы („пересмотра“) и литературная жизнь ему уже успела опротиветь до крайности; когда впереди у него — Болдинская осень, то есть внутренние давления развиваются в нем, по-видимому, непереносимые?.. „Там, там он напишет!.. — восклицает, кажется, Лева. — Единственную драму, дважды поставленную при жизни“ [14] Он может не заметить сейчас Тютчева, потому что уже видел его, знает давно и надолго вперед, насквозь, навылет!.. „Так он прошел мимо Тютчева, обдав его потом и ветерком, ничего не видя, посмотрел на Тютчева белыми глазами, взбешенными жизнью, как на вещь, не посторонившуюся, — значит, и не живую… обошел не видя. Может, он раскланивался и улыбался оскальной, мышечной улыбкой… может, нагло, может, как гаер… и Тютчев примерил на него только что перечтенный стих из начавшего выходить четырехтомника (собрание сочинений — первые публикации: какой разрыв! — несправедливо превышающий четыре года в возрасте), — примерил на него „Пророка“, будто Пушкин, раз что-то написав, должен был уже ходить в этом стихотворении всю жизнь, как в пиджаке! Примерил и… обратите внимание, даже фон — Петербургско-августовский, с духотой, маревом, пожаром… а сколько портретности в „Безумии“, стихотворении о незнакомых
Тютчеву водоискателях! „В беззаботности веселой…“ — где он наблюдал беззаботность водоискателей? („к стыду своему признаюсь, что мне весело…“); „стеклянными очами чего-то ищет в облаках…“ — легко представить себе взгляд Пушкина, когда он никого не хочет ни узнавать, ни видеть; „С довольством тайным на челе…“. Нет, это все портрет, и портрет мимолетный, прозленный, задевший душу фотографа. Перечитайте „Безумие“ — какая подробность описаний движения и жеста! Наступил на ногу и не извинился, что ли, Пушкин? Как мог Пророк наступить на ногу?! Мы не знаем… но в Тютчеве вдвойне прорывается желчь, и он пишет „Безумие“ — с образом Пушкина — шамана, „водоискателя“…
Такое и еще какие-то предположения предположил Лева, кое-как их обосновывая. В частности, нападал он и на легенду об особой якобы благосклонности Пушкина к Тютчеву при публиковании знаменитого цикла в „Современнике“. И в заглавии, данном самим Пушкиным, „Стихотворения, присланные из Германии“ — усмотрел Лева, в разрез с привычным толкованием, не Подчеркивание философской направленности лирики Тютчева, а просто — что они не из России, а из Германии, и нечего спрашивать с них по-русски. Именно это якобы имел в виду Пушкин. Но тут даже мы, не будучи специалистом, с ним не согласны [15].
Но вот с тем, как Лева заявляет, что вовсе необязательно вечно должен работать двигатель „Старик Державин нас заметил…“, что надо немножко отвыкнуть все наблюдать так, как в недавней живописи: „Белинский и Гоголь у постели умирающего Некрасова“; что современники не жили, сговорившись насчет своего будущего значения и места в литературе, как нам по-школьному кажется, когда мы уже привыкли, что все прозревали насквозь в наши и ради наших дней… — с этим трудно не согласиться…[16] В этом сказался его личный опыт недавнего среднего образования…
Но тут уж Лева договаривается до совсем страшных вещей. Он ставит под сомнение искренность стихотворения Тютчева на смерть Пушкина! (Кстати, Тютчев и не публиковал его при жизни.) Вялое, спертое, утверждает он, удовлетворенное стихотворение. Такое испытывает человек после кризиса, когда миновало. И проговорные словечки: „будь прав или виновен он“ (о противнике), „мир, мир тебе, о тень поэта, мир светлый праху твоему!..“ (это как „лежи, лежи…“). И все стихотворение, как прислушивание к послеобеденному пищеварению… [17] И только в конце — искренняя, совпадающая сила:
Характерно, что „вражду“ еще „рассудить“ надо… И не те же ли „водоискатели“ отзываются: „слышать воду“ и „слышать кровь“?
И вот эти две, уже замечательные, строки — подлинные. Первая любовь!.. — в этом отношении к Пушкину сам Тютчев. Первая и безответная. Всю жизнь терзающая и ревнуемая. И то облегчение, которое испытывает, вместе с как бы горем, неудачливый и сосредоточенный любовник от смерти возлюбленной: уже больше никому не станет она принадлежать, и это еще что… главное, никого больше не сможет любить. Уф! Но жить-то надо… и Россия будет жить с женой, с любовницами, с ним, с Тютчевым.
Тут Лева написал еще много отвлеченных от Тютчева страниц, рисующих психологическую картину подобного чувства, написал со знанием и страстью, и в этом сказался его опыт печальной любви к Фаине. Как, в свою очередь, сказался и его опыт попытки сближения с дедом при выкладках насчет тяги Тютчева к Пушкину, безответности этой попытки и, в таком случае, „уценки“ самого предмета влечения („не очень-то и хотелось“ и „сам дурак“). Мы не можем восстановить по памяти, но там было несколько примечательно разумных страниц психологических обоснований (тоже в отвлечении от Тютчева), свидетельствовавших также о личном опыте, пережитости подобных вещей автором.
Тут следует какое-то неожиданное отточие, и статья обретает еще один, кажется, внезапный и для самого автора, оборот, даже перелом…
…А вдруг был ответный выстрел? В конце концов, у Пушкина была реакция, которой можно и позавидовать — он был отличный стрелок. Не раздались ли выстрелы почти одновременно? Только Тютчев знал в кого, а Пушкин — на шорох в кустах…
„Безумие“
ПУШКИН, 1831-1833
„Не дай мне Бог сойти с ума“
Чувствовалось, что Лева набрел на идею такой параллели в процессе работы, когда все у него в мозгу уже было „готово“. И можно понять Леву, сотворившего-таки себе кумира: можно отказаться и от чести дуэли с Тютчевым, ради свидания с Пушкиным! Берясь за свой труд, никак не мог Лева рассчитывать или надеяться на это. Волна чувства слизнула его и отнесла совсем уж вдаль от науки, с тем чтобы выбросить к ногам Пушкина. Эта встреча оправдывала все. К чести Левы, можно сказать, что он все и отдал.
Ах, как хотелось бы Леве, чтобы „стеклянные очи“ Тютчева взглянули в „пустые небеса“ Пушкина, чтобы раскаленный пейзаж пустыни перекочевал сквозь тютчевское „Безумие“ из „Пророка“ в „Не дай мне Бог…“! Леве могло казаться, что такое пересечение сняло бы все затруднения дальнейшего доказательства. Нам так всегда кажется, что только то и препятствие, что на дороге… Но — это было бы слишком „на пальцах“ для Пушкина, поворачивает Лева. Даже если представить себе те редкие обстоятельства, абсолютно к тому же неведомые, при которых Пушкин познакомился-таки со списком „Безумия“, то, безусловно, он — лишь глянул, лишь пробежал не дрогнув. Его ответ был написан по мгновенному впечатлению, а впечатление это было негативным. Причем негатив этот точен до физического смысла, как в фотографии: по светотени эти два стихотворения соответствуют, как негатив и позитив. У Тютчева — сень в самом безумии, а пламя — вокруг: у Пушкина — наоборот (только хронология позволяет так сказать, потому что наоборот-то как раз у Тютчева, а позитив, как верное изображение, вышел у Пушкина…), у Пушкина — сень вокруг, а безумие — как пламя. Действительно, у Тютчева: тайное довольство и веселая беззаботность безумия — на обгорелой, надтреснутой земле, под слившимся с нею, как дым, небом; у Пушкина: пламенный бред и забытье в чаду — на воле, в благостной прохладе ночи, леса, небес, пенья соловья… Но откуда волны-то взялись в лесу? — изумляется далее Лева. И тут, отмечая некоторый формальный блеск предыдущего построения, мы вынуждены отметить и некоторую натяжку: Лева объясняет это несоответствие в пушкинском стихе подсознательным отражением „водяной темы“ Тютчева.
Но Лева и сам спохватывается. Наскоро обсудив возможность прямой реакции Пушкина на тютчевское „Безумие“, Лева отказывается от этой возможности ради более важных утверждений. Он принимается рассуждать о сути, выраженной в этих стихотворениях, о соотношениях Ума и Разума и достигает предельной невнятности. Как будто он силится вспомнить что-то когда-то слышанное и не может — такое впечатление. Он предпочитает Разум Уму и провозглашает Пушкина первым и единственным носителем Разума в России. Со смертью Пушкина, утверждает он, в поэзии победил Тютчев. И масштабы современного официального признания Пушкина ничего в этом смысле не доказывают, никакого господства пушкинской линии нет. Это была дуэль, в которой Дантесом был Тютчев. Дух пушкинской поэзии был убит в неявной и неравной борьбе. Пушкину был оставлен почетный мундир поэтической формы — самого его не стало. К мундиру пришили несколько пуговиц и более изящный позумент и набили всякой тусклой душевной дрянью. Цельность, гармония, воздух, мир — все было порешено. И это Лева пишет так же длинно и неясно.