«Вы, конечно, можете на часок-другой отлучиться днем, — ласково, по-отцовски говорил заместитель директора по административно-хозяйственной части, он же секретарь парткома, говорил „идя навстречу“… — Часок-другой… Поесть там, то- другое… Предварительно договорившись с вахтером. Ночью — ни-ни!» Все та же Левина «репутация» не давала ему возможности возразить. Его отказ мог бы быть истолкован антиобщественно, что и подчеркнул взглядом, одним лишь взглядом, замдиректора. Взгляд у него был особый: приходилось думать, вставной ли у него глаз, но, присмотревшись, оказывалось, что не вставной.
Отказаться Леве было не выгодно.
«Ну что ж…» — думал Лева. Он убедил себя, что так даже к лучшему (что ему, впрочем, оставалось?), что с Фаиной он, так и так, снова в разводе и потому никаких планов веселья на праздники у него не было, что наконец-то он сможет сесть за дело, а где же еще, в праздничной суете, ему удастся проработать, как не здесь?.. Решительно, иметь возможность поработать три дня в полном уединении — есть божье благословение!
Тем не менее первый же свой, предпраздничный еще, вечер в институте Лева провел в совершенной и все возрастающей тоске. Ему показалось, что это его праздничное невезение вовсе еще не отвело от него руки судьбы…
Сесть за работу ему не удалось. Он отворил свою диссертацию («Некоторые вопросы…»), брезгливо полистал стоя. Поза его была небрежна и пластична, демонстративна и отдельна от этой пухлой рукописи… будто кто-то мог его видеть! — он все еще оборонялся, с абстрактной ловкостью… Полистал, скривился: набежал полный рот слюны — приступ тошноты. Сглотнул — и захлопнул театрально. Оглянулся — но никто не мог его видеть.
Он слонялся по коридорам, заходил в пустые комнаты, рылся в чужих столах и ничего не находил там любопытного — одну чепуху и дрянь. Погода за окном была, как грязная и мокрая вата. В заведении было холодно, хотя и топили. «Топят — музей…» — сыро подумал он… В течение рабочего дня
Леве никогда не бывало так холодно. Он впервые так остро ощутил неприязнь к своей академической цитадели.
Он звонил Фаине — ее все не было дома. Когда же он наконец услышал ее бодрый и веселый голос, его тренированное воображение мигом нарисовало определенные картины, столь привычные, что почти необходимые ему в своей растравляющей яркости. Но нет, сказала она, он все это придумал как всегда, просто такое у нее сегодня настроение, просто предпраздничное… а как его дела? Она, казалось, ничего не помнила: ни их последнего разговора, ни оскорблений, ни разрыва… Она ему звонила — его не было дома… Вот как, даже звонила? От ласкового ее тона, от неожиданной снисходительности Лева растерялся, растаял и охотно стал жаловаться на судьбу, заперевшую его в стенах института, по-видимому ожидая от Фаины сочувствия. Но она вдруг рассердилась: вот всегда с ним так, а она-то хотела провести праздники вместе… — повесила трубку…
Лева привычно раздергался, начал судорожно звонить, путая цифры, но все было занято. Вдруг, не успел он положить трубку, телефон зазвонил сам. Лева, затрепетав, выхватил трубку как пистолет. «Я тебе все звоню, звоню — все занято и занято! — бодрым и веселым, как бы не позволяющим себе никогда унывать, голосом говорила мама. — Левушка, мы все тебе очень сочувствуем, но ты не унывай, Левушка…» Лева вздрогнул: что? откуда это «не унывай, не унывай…»? «Вот и отец тоже…» — быстро говорила мама (она полагала себе задачей — улучшить отношения между отцом и сыном)… В Леве приподнялось и упало, как в лифте, он безнадежно сел на стул, оплыл. Да, да, говорил он, отставляя трубку от уха. Ел ли он, а то она сейчас прямо к нему приедет и привезет, ты не поверишь, грибы!., коржики, она как раз только испекла, совсем свежие… Коржики — это почему-то задело Леву, и все в нем зазудело и заныло. От любви, жалости, стыда и нетерпения — Лева, зашипев, подпрыгнул и перевернулся, как гриб на маминой сковороде. Может, Фаина ему звонит как раз сейчас? Нет, нет, ничего не нужно! — грубо и сухо прервал Лева.
Тут же решительно набрал номер Фаины. Хватит! Он хотел ей окончательно сказать, чтобы она его не разыгрывала, что он все знает, что он не мальчишка уже, чтобы вертеть им, как… и т. д. Но было занято. Тогда он захотел ей объяснить, что это не его вина, что он застрял в институте, что (хочешь?) он плюнет сейчас на все, и на институт, и на диссертацию, и придет… Но было занято. Тогда он захотел сказать ей просто, не объясняясь, что по-прежнему любит ее, пусть на него не сердится, и они тогда придумают, как быть, потому что всегда что-нибудь можно придумать, если любить и не мучить друг друга… И тут вдруг соединили. Лева сказал ей, с кем это она, интересно, болтала полтора часа… Фаина сказала… У них состоялся совершенно беспредметный разговор, и оба уверенно швырнули на рычаг трубки. Больше никто к телефону не подходил, сколько Лева ни звонил. Потом он без конца стал попадать в аптеку.
Но и эти телефонные страсти помогли ему скоротать вечер, и он улегся на директорском диване — уснуть же не мог.
Он вдруг вскочил, решительно и бессонно, зажег свет и осветил свое вытянувшееся и побледневшее, с разверстыми, блестящими глазами лицо… Он подошел к столу, резко отодвинул диссертацию, чуть не сбросив ее со стола. Достал из портфеля зашарпанную тонкую папку: давно он все носил ее с собой, давненько не раскрывал…
Там была и статья «Три пророка», тот самый экземпляр, с ушами… Ее он отодвинул туда же, к диссертации: он относился к ней теперь, как к «Пророку» Лермонтова. Дальше была другая, наполовину перепечатанная, наполовину в рыхлых, будто отсыревших заметках от руки — эту придвинул к себе. Перелистнул, перелистнул — приостановился, стал читать. Радостно зачмокал, закивал головой… Да, да! подумать только…
И мы заглянем ему через плечо…
Это была «Середина контраста» — работа Левы о «Медном всаднике». Начал он ее тогда же, сгоряча, после «Трех пророков», но, уже в середине, стал всем показывать… и с чем-то таким столкнулся, с неким недоумением. Работа получилась, уже можно было судить, даже более уверенная, ясная и крепкая, более и профессиональная — Лева стремительно обучался — и вдруг она оказалась как бы не новостью… Хотя Лева так же повествовал, так же непосредственно («не» — вместе и отдельно) излагал новые и не новые, но свои, самостоятельно его озарившие мысли — читавшие похваливали, но без энтузиазма, словно они где-то это уже могли читать, словно эта статья как бы уже была раньше: не новость… Не новостью стало то, что Лева, в принципе, способен написать что-то, с началом и концом, от себя. Ну, можешь… ну, показал… но — сколько можно? — хватит, отметился, и будя… Что-то из этого было в соскальзывающих по щеке взглядах. И Лева остыл, расплескался, охладел. Его нагнал новый, уже грандиозный, суперзамысел. Лева стал азартно что-то набрасывать — и осекся…
Сейчас он читал «Середину контраста» и ерзал от нетерпеливого удовольствия: «Как это все верно, верно!..» — озирался по сторонам. Как это он, такой еще молодой, ничего не понимавший и не знавший, все знал! Он прочитал сейчас о Государстве, Личности и Стихии — и охнул: Господи, неужели это он, Лева, написал?!.. Вскочил, пробежался по комнате, нетерпение его нарастало, взвивалось к потолку, глаза не видели и туманились, потирал руки: так, так… так! А как это он здорово написал — о середине контраста, о мертвой зоне, о немоте, которая есть эпицентр смерча, тайфуна, где спокойно, откуда видит неуязвимый гений! Про главное, гениальное, немое, опущенное, центральное, про ось поэмы!.. Здорово!
Лева бросился к столу… Нет, и это уже пройдено! Он выхватил оставшиеся в папке листы… вот он! свод, купол! сейчас, сейчас… поймаю… Это же, это же мое дело! Вот и напишу, здесь, всем назло… — более мелко трепыхнулось в нем и отстало — он погрузился в листы. Образ деда, приникшего к кружке, подскочил и отскочил напрочь. Вот оно… ради чего… стоит… Это и был его суперзамысел. «Я» Пушкина — не больше и не меньше. Собственно, это естественно для него, такой замысел… Отойдя на несколько лет, он теперь отчетливо видел, что и «Три пророка», по сути, о том же, и тем более в «Середине контраста» — там уже вообще только об этом. Уже тогда намечалась такая органическая линия! уже тогда… Эта невольная цельность еще вдохновила Леву. Он взял перо. Сейчас, именно сейчас!.. Купол!..
Он придвигал и отодвигал листки, выравнивал их края… Он читал эти вдохновенные, обрывочные и «для памяти» записи — и не понимал, что он имел тогда в виду. Это его теребило и мучило: он не мог отдаться тому, что им владело сейчас — ему непременно необходимо было вспомнить, что он имел в виду тогда, — и не мог. Он отодвинул заметки и взялся за стопку «планов» работы. Их было уже много — первый, другой, третий… Это были следы его «возвращений». Планы становились все отчетливей, и под конец он нашел даже просто копию — патологически ровный, тщательный и мертвый почерк.
Ужас подкрался к нему не до конца: Лева решительно встал и отвернулся от того, что в темном углу, от этой годуновской кашицы во рту. «Заново! заново!» — немо вскричал он, как Шаляпин: «Чур, чур, дитя!» Новый план! — и не заглядывая, не оглядываясь, начинать все снова, сейчас! Только так.
Чистой бумаги не было. Ящик стола был заперт.
Все еще возбужденный, и испуг прошел… выскочил он искать бумагу. Дернул соседнюю дверь — ага, ключи у вахтера.
Он спустился тогда, с бессонным своим лицом, к вахтерше, и они разговорились. Лева вежливо выслушал ее рассказ о дочери и пьющем зяте, и ему показалось, что он этот рассказ где-то уже слышал или, может, читал. Ему стало скучно и хотелось поговорить о себе. Что он и сделал, постепенно увлекаясь и впадая в ненужную откровенность. Вахтерша слушала со здоровым любопытством и туповатым оживлением на лице: Лева рассказывал о своей любви с большим чувством. Он уже ощущал тот ужасный осадок, который сопутствует излишней болтливости. И чем больше он его ощущал, тем стремительней говорил. Вахтерша уже могла не поддерживать беседу — лишь слушала с очевидным сладострастием. И Лева вдруг сморщился и осекся. Тогда вахтерша, совершенно точно почувствовав свою власть над Левой, попросила отпустить ее к дочке, чтобы помочь ей справиться с пьющим зятем: все равно они вдвоем тут ни к чему, и он прекрасно справится сам. Лева тут же поспешно согласился, сказав «спасибо» вместо «пожалуйста».
Лева поднялся к себе наверх. Освещенно и отдельно лежали раскиданные по столу листы, будто они одни и были в остальной невидимости комнаты… будто плыли. Лева подкрался к ним, заглянул тихонько и сбоку, как через чье-то плечо. «Ну да. Конечно… Но — кому? для кого?! зачем!!!» — молча вскричал он — и сгреб их, не разбирая, в портфель.
Воровато потушил свет и поспешно лег. Он хотел не вспоминать о вахтерше — но вспомнил. Тут Лева, такой большой, представил себе безбрежность казенного дивана, черного даже в темноте, сжался в комочек, как маленький мальчик, чтобы как бы сиротливо и крохотно поместиться на нем, и начал нарочито всхлипывать. Ему очень хотелось плакать. Он представил себе, как в детстве, собственные похороны — и все равно заплакать почти не удалось. Но немножко все-таки удалось, сухими, разучившимися слезами. Больше не получилось, и ему ничего не оставалось, как решить, что — хватит, что за детство! что он уже успокоился. «Утро вечера мудренее…» — криво подумал он и торопливо, с опаской, уснул.
Снилась ему широкая река, как бы та самая, что течет у их института, но и не та самая. Она неожиданно и не вовремя вскрылась ото льда и оказалась густая, как клей. Над ней стоял тяжелый пар, и все сотрудники института, невзирая на положение и возраст, должны были плыть через нее, для сдачи норм ГТО.
Многие уже плыли, нелепо и медленно вытягивая белые руки из густой слизи. И лишь он да еще один доктор, благородный старик с длинной бородой, которого все за глаза звали Капитаном Немо, жались и прятались между свай, и Капитан Немо все дрожал и подсовывал бороду под плавки. А у самого берега, болтаясь на медленной, густой волне, как поплавок, лежал на спине, в полном своем костюме и с орденскими; колодками, заместитель директора по административно-хозяйственной части и, глядя на них неправдоподобно круглыми! и застывшими глазами, манил их картонной рукой…
Разбудил его телефонный звонок. Лева судорожно вскочил, проглотил затрепыхавшее, подступившее к горлу сердце и некоторое время озирался, не понимая, где он и почему. Наконец прошлепал в носках к телефону и как раз опоздал: телефон смолк — только Лева потянулся к нему. Лева так постоял над ним, на вывернутых стопах, поджимая пальцы, рассматривал, не узнавая стол, словно на нем было пятно. Вдруг вчерашний вечер опрокинулся на него, но все это, тем более вахтерша, был еще сон, театр теней — Лева этого не помнил, он просто еще раз проснулся с тем странным вечерним чувством интеллигента, что был вчера как бы пьян: брал или не брал в рот — безразлично. Кто бы это мог звонить так рано? Фаина?.. Однако — не Фаина: телефон зазвонил снова, как бы громче и чаще, чем в первый раз… В трубке раздавался волнистый плеск, как в тазу…
— Ну как, князь, дела?
Это был Митишатьев, один из наиболее близких новых институтских приятелей, заведшихся в последнее время… Лева взглянул в окно, в казавшееся ледяным небо, и обрадовался Митишатьеву.
— Гниешь? — ласково сказал тот своим прочным, уверяющим баском. — Ну, так я сейчас к тебе забегу. Мы идем, в тесных рядах и как раз поравнялись с твоей клеткой…
— Так вот откуда этот странный плеск в трубке! Действительно, институт был расположен так, что, с одной стороны, это был! совсем тихий и безлюдный уголок, а с другой, всего через квартал, пролегала магистраль, по которой всегда протекал поток демонстрантов, направляясь к Площади. Следовательно, Митишатьев был в трех шагах. Так, так.
Лева подошел к окну… Фаина! о Господи… Что это за ватник? «Ха! — подумал Лева с тоскливым злорадством. — Столкнется ли она с Митишатьевым?…Прошла… Вот все, что у меня осталось…» — скорбно вздохнул Лева, снова доставая; бедные свои листки.
Внизу стучали, звонили, гремели. Это вдруг достигло его — грохот… «Слетаются… — мрачно подумал Лева, скорее сгребая со стола бумаги. — Чья это служба так налажена — непременно не дать человеку создать хоть что-либо?..» Когда он подошел к двери, перебирая ключи, — к стеклу уже припало, расплющив нос, толстое лицо Митишатьева: тот слепо щурился и ничего не видел в темном вестибюле, сам хорошо освещенный. И был он не один: за его спиной маячил еще кто-то, рыжий, без шапки. Лицо показалось знакомым.
Лева сам не ожидал, что так обрадуется Митишатьеву.
— Ваш пропуск? — игриво сказал он, ожидая, пока они пройдут, чтобы запереть за ними.
— Вот! — и Митишатьев достал из кармана маленькую.
— Готтих, — представился рыжий мальчик, чопорно поклонившись, даже шаркнув, и покраснел.
— Фон Готтих! — воскликнул Митишатьев и хохотнул. — Мой дипломник. Твой поклонник. Считает тебя четвертым пророком…
Лева припомнил смутно, что как-то видел Готтиха в коридорах института.
И они пошли наверх, похохатывая и похлопывая друг друга, Готтих скромно приотставал на ступеньку.
— Ты с ним поосторожнее… — сказал полушепотом Митишатьев. — Он… — и выразительно постучал по перилам {73}.
— Что ж ты его привел?.. — изумился Лева.
— Уважает нас… — довольно рассмеялся Митишатьев.
И они достигли директорского кабинета.
— Осваиваешься, значит? — сказал Митишатьев, иронически взглядывая на дверную табличку. — А что, я всерьез говорю… Был бы хоть директор с приличной фамилией. Князь! фирма! — говорил он, с треском распахивая дверь, врываясь в кабинет и начиная с запозданием оттаптываться и отряхиваться — отдуваться. Он сбросил на диван пальто и с шумом и удовольствием забегал по кабинету, потирая словно бы озябшие руки. — Вот и стаканы есть! — восклицал он. — И запить есть чем. — И он переносил поднос с графином на директорский стол. — И закусить есть чем, — продолжал он, схватывая со стола массивное пресс-папье и подчеркнуто беспомощно пробуя его укусить, — промокашка, так сказать, имеется… Нет, ты мне вот что, князь, скажи, где мне тридцать рублей занять?
Короче, Митишатьев произвел столько шуму, словно ввалилась с морозу большая компания. «Зачем ему еще общество? — с восхищением и завистью подумал Лева. — Он один целое общество…» Готтих пока что тихо снял пальто, повесил его куда положено — на вешалку и стоял около вешалки, разглаживая волосы и выравнивая плечи. Митишатьев тем временем успел сбегать за недостающим стаканом и принес целых два. Вскрыл банку с бычками, разлил маленькую по стаканам.
— Ну, прошу… Чем Бог послал.
— И он поднял свой стакан.
Готтих подождал, пока Лева поднимает свой, и тогда тоже поднял.
— С великим праздником, дорогие мои-и! — вскрикнул Митишатьев как бы с дрожью в голосе и даже со сдержанным рыданием. — Водкой можно и чокнуться, — добавил он спокойно. — Твое здоровье, ночной директор… И ваше, Готтих… И наше, — и Митишатьев опрокинул стакан и выпучился, поспешно запихивая в рот бычка. Лева выпил с достоинством, а Готтих поперхнулся и уронил бычка на ковер, уронив, очень покраснел и засвистел «Сердце красавицы», незаметно подпихивая бычка под стол.
— Ай-яй! — сказал Митишатьев. — Этому я вас не учил. — Митишатьев, без тени брезгливости, поднял бычка за хвост и бросил его в корзину. — Надо все-таки уважать…
Уничтожив так Готтиха, Митишатьев подбежал к пальто и достал еще маленькую.
— Еще по одной? — И, не услышав ответа, разлил.
Выпили. Лева ощутил тепло и приятность, глаза его повлажнели.
— Что бы я без тебя делал? — сказал он Митишатьеву.