Андрей Битов Пушкинский Дом - Андрей Битов 40 стр.


— Ты нашего маляра знаешь?

— Нет, не знаю.

Мужичок с досады даже крякнул — экий дурак непонятливый!

Подводила Леву его интеллигентность — это же надо, настолько не понимать условности жизни!! Ведь как это может выглядеть на людях? Только как глупость. Но раз на вид нормальный парень — значит, хитрость, тайный умысел. Невольной, инстинктивной хитростью это, может, и было — найти человека и нагрузить его своею беспомощностью… То, что называется: простота хуже воровства.

— Как же это ты не знаешь… — сокрушался мужичок чуть сердито. — А он, хоть и маляр, но и стекла вставлять может. — Он еще раз взглянул на Леву с сомнением. — Ну, ладно, что с тобой делать? Давай свой четвертак, пойду его уговаривать… Я в двадцать пятой квартире буду, если что…

Лева радостно отдал деньги и долго, терпеливо ждал. На плечи ему легли толстые сырые лепешки, как эполеты — был он произведен в великие страстотерпцы, но причисления клику святых все-таки не дождался… «Может, наконец, наступило это „если что“…» — подумал он, с усмешкою жалкою и кривою. Что любопытно, что ни одной здоровой подозрительной мысли так и не допустил он в себя до этого момента, оберегаясь последовательной окончательности жизни.

Приговоренный, исполняющий лишь последние формальные обязанности, вроде подстригания ногтей или смены рубашки, — вышел Лева из-под накопившегося на нем сугроба и постучал в № 25.

Вот уж, в чем он был теперь уверен, так это, что в ней никакой маляр жить не может. И опять ошибся.

— Они, — сказала ему его жена буднично, — вместе ушли. Теперь их не жди.

Бестелесный, почти восхищенный, спустился Лева на следующий дантов круг… «Это же надо, не соврал! Не соврал ведь!..» — восклицал он в такт своему полету. Потому что он именно летел, подхваченный ветром и наводнением, на гладком, раковисто-стеклянном буруне, цвета обсидиана.

Это было на Охте.

Нева выходила из берегов. Она уже затопила романтические ступени, на которых сидят в белые ночи, обнимая девушку за свой пиджак. Нева мерно и уверенно билась в парапет, и хлынуть через край ее удерживало, казалось, лишь известное из школьной физики поверхностное натяжение жидкости — она вздулась противоестественным пузырем, как линза. Этот бугор Невы почти уже соприкасался с висящим страшным брюхом неба, и слиться им мешала лишь ледяная похоть воображения. Леве хотелось быть пониже ростом, чтобы не чиркнуть невзначай головой по этому набрякшему пологу, к которому стоило лишь прикоснуться…

Стоит ли сейчас вкладывать в больную голову героя его окончательные мысли?.. Он ни о чем не думал.

У нас припасены ему еще закономерные приключения в области межклассовых контактов — например, одалживание денег… Но — хватит! Он еще может это вынести — у него нет другого выхода; мы — уже нет.

Мы видим этого победителя трудностей на знаменитом мосту. Мост положен прямо на подушку Невы. Город вымер, транспорт не ходит, фонари не горят. Лева на мосту один, на самой его горбушке, на полпути, в середине контраста «земля — небо», «герой — автор», «левый — правый берега»… Леве нужно на тот берег. У него на это столько же шансов, сколько у мухи, попавшей в клейстер. Именно что-то такой же вязкости и однородности представляет собою погода на мосту — петровское варево.

Лева несет стекло — три больших листа, ему едва хватает рук. Его крутит под этими чудовищными острыми парусами. На шее у него, на веревочке, — пакет с замазкой, что придает ему окончательный вид самоубийцы. И правда, на его месте мы бы уж лучше — в воду, благо она так подступила совсем рядом, и камень на шее уже есть… Но мужество человеческое безгранично, как отчаяние, и равно ему. Оно равно и этой погоде, этому ветру, и за пределами этого равенства ничего нет. Лева не может стронуться с места. Его крутит, он не чует рук, они приросли к стеклу — их можно оторвать только от Левы, но не от стекла. Стекла чуть попискивают в небольшом, но тесном и мокром трении. По стеклу текут крупные капли. Мы видим Леву сквозь это стекло. Последнее, прекрасно его лицо! «Дивная, нечеловеческая музыка!», Бетховен.

Никого нет в этом мире, кроме застекленного, прозрачного Левы. Только, совсем на краю невской линзы, шарит прожектор и гудит сирена. Три отчаянных черных буксирчика суетятся вокруг легендарного, льдистого в серебре непогоды и свете прожекторов крейсера. Он — всплыл. Он всплыл впервые за долгие годы, оторвавшись от насеста. Глухо и ватно выпалила пушка — нет, это не на корабле! — Петропавловской крепости. От такого пустого, вакуумного звука — вполне понятно, как в старину, может всплыть утопленник… {94}Оптимистическая воля автора переводит Леву на берег его учреждения, она же не позволяет ему разбить стекла в конце героического пути, что он, без нас, наверняка бы проделал. От невыносимости продолжать автор схалтурит сейчас для Левушки удачу.

Никто нам не поможет! Ибо к тем, кто всегда поможет нам, обращаться уже нет никакой совести… Мама!

Кто же любит нас??

Мы можем обрадовать читателя — дядя Диккенс еще жив! По крайней мере, для романа он оживет еще раз и еще раз умрет. Он нам сейчас нужен — его никто не заменит. (Мы оправданы хотя бы тем, что известие об его смерти входило, в свое время, в главу под тем же расхристанным названием «Версия и вариант». Может, кто-нибудь предпочитает, чтобы Бланк «благородно» ничего не заметил и вернулся за хлебом… и они, растроганные, пожали друг другу руки так крепко, что рукопожатие это теперь не распадется вовек?..)

Нет, прозрачный образ Диккенса помогает нам достать стекольщика и стекло, осуществляет надзор. Он ведь умеет с ними разговаривать!.. Именно он проследил за тем, чтобы в этом, наводнившем город похмелье, похмельный же стекольщик не изрезал все стекла до размеров форточных в старательно-колебательной пристрелке и примерке. Дядя Митя всегда убережет от перекоса.

Он производит приемку и оценку разгрома.

— Ах, болван… ну и болван! Не ожидал от тебя… Не ожидал! — говорит он и сердечно жмет Леве руку, довольный…

…Альбина, тем временем, моет полы.

И пока она моет полы, Лева складывает, листок к листику, диссертационные страницы — башкирскую литературу с албанской — познает всю горечь подавленного восстания.

И вот все преобразилось! Сияют цельные стекла. Лева — сама аккуратность — приклеивает последнюю щепочку к шкафу специальным клеем БФ-2 {95}, в точном соответствии с инструкцией, которая мешает ему в руке… чтобы поймать вдруг взгляд Альбины, удивляющейся собственной любви — когда она выжимает тряпку, поправляет локтем прядь — близорукое мытье полов… С какой легкостью позволяем мы себе заметность!.. — пренебрегаем достоинством ради почти удовольствия гарантированно не посчитаться с любящими нас — что же еще эксплуатировать, как не посторонний механизм к нам любви, как не механизм нашей, в ответ, нелюбви, окрашивающей нас в коричневое право принадлежать самим себе?.. {96}Вы спросите: а маска? Ее принес Митишатьев — пусть это будет его благородный поступок, с похмелья. Потом, ему надо же было забрать диссертацию… Митишатьев, наверно, опять нужен Леве, чтобы вспомнить, что же было. Тут у Митишатьева опять появляются возможности власти — и Лева, в свою очередь, становится нужен Митишатьеву, чтобы в этих возможностях удостовериться… Да нет, конечно, маска была не настоящая! Копия.

А чернильница Григоровича? «И на тебе эту еврейскую пепельницу», — мрачно сказал Митишатьев. Он нашел ее в газончике под окном. Нет, она не разбилась. Такое, значит, было тогда стекло. Григорович не пострадал.

Однако предполагать примирение Левы с Митишатьевым так трудно, так не хорошо, что лучше пусть маску принесет та же Альбина. И в том и в другом случае, маска, самая непоправимая деталь, наиболее пугавшая Леву, окажется как раз наиболее всего поправимой… Альбина, легкая, счастливая от Левиной зависимости, бессмысленно нелюбимая Альбина, скажет: «Левушка, пустяки! У нас их много…» И спустится в кладовую, где они лежат стопками, одна в одной. Альбина — опытная кастелянша. Лева об этом и понятия не имел.

Предположить, что он из всего выкрутится, — было так же невозможно, как создать ВАРИАНТ настоящего или ВЕРСИЮ реальности…

Однако он выкрутился. Не верите? Я тоже не верил…

Но это же, на самом деле, я, я вставил ему стекла! Ночью, как фея, выткал волшебное полотно…

Он выкрутился, и глава написана.

Утро разоблачения или Медные люди (Эпилог)

…Некий загород, обжитый в снах. Такой, вполне возможно, бывал и наяву и существует где-нибудь, но ни одного точного намека для узнавания в нем нет. Елевый загород (в этом ли странность? — что-то не припомнить деревни в еловом лесу…), и они тут впятером, друзья-приятели, снимают дом. Лица друзей, как и местность, и очень знакомы и неизвестно чьи. В 5.30 утра, все вместе, должны выехать в Ташкент. Для этого надо выйти из дому в 4.30. Уже поздно, ночь, но все так боятся проспать, что никто не ложится. Без толку толкаются по избе. К трем часам ночи сон окончательно сморил всех, но страх проспать почему-то проходит, и все решают прилечь на часок, надеясь на «внутренний» будильник, да и не могут же они все впятером проспать — кто-нибудь да проснется…

Лева взглянул на лежащих поверх смятых постелей друзей, и ему вдруг расхотелось дремать с ними вместе. Он поднялся с кровати и вышел на улицу. Звезды. Перешел дорогу и устроился в избе напротив — там никого не было. Лева быстро, уснул.

Проснулся он резко, и в нем сразу возникло подозрение, что он проспал. Однако это не был страх, что его забыли и оставили, — он испугался, что проспали остальные. Но часы показывали 4.15, и надо было лишь чуть поторопиться — и они прекрасно успевали. Лева выбежал из избы, чтобы увидеть, как стало светло, что напротив выгоняют корову, и не на шутку встревожился… Он судорожно поднес часы к уху — они исправно тикали. Успокоился. Спросил у пастуха, который час. Последовал ужасный ответ: 6.30. От страха Лева не поверил — бросился к дому, где спали друзья… Соседняя бабка выгоняла со двора хворостинкой свое милое стадо: петуха и собачонку.

Петух с собачонкой очень дружили… На них с лаем бросилась корова, приседая, как собака. Однако петух с собачкой не испугались, не разбежались, а нежно положили головы на шею друг другу, как лошади. Лева и у бабки спросил, который час. Она посмотрела на крохотные игрушечные часики с нарисованными стрелками — опять 6.30! Лева ворвался к друзьям — они уже проснулись и тоже всполошились. Сверили часы — у всех одинаково 4.15, у всех тикают.

Хозяин, суетливый мужичок в татарской камилавочке, тоже очень расстроился, что они проспали. Он сказал: «Это вам за то, что вы тогда польта в лесу побросали». (??) Невероятно, но факт — проспали! придется теперь ехать в Ленинград, сдавать билеты. 30 процентов стоимости они, конечно, потеряли… 30x5=… Впрочем, самому ему, как Лева тут же рассудил, это только на руку: ведь, так и так, он не мог бы поехать, потому что должна быть защита, а деньги ему как раз очень пригодятся, чтобы сходить с Фаиной в ресторан…

С этим бледнеющим, как ранний рассвет, трезвеющим соображением, Лева выкарабкался из сна и проснулся.

Взглянул на часы — они стояли. С вечера Лева все твердил себе задание: не проспать. Ему надо было хорошенько все еще раз обдумать, собраться и подготовиться к началу рабочего дня — наступал самый ответственный момент: выплывет или не выплывет то, что здесь произошло позавчера… К чему бы этот сон? Лева был, в принципе, суеверным человеком, но он был настолько непросвещен в суевериях, что только и знал, что сны могут быть истолкованы — но как именно, понятия не имел.

«Вообще-то это забавный сюжет: коллективно-неверное время…» — усмехнулся Лева. Сон напоминал школьную задачку. Однако как это могло практически произойти, что все шли неправильно? Лева старался тщательнее припомнить сон, приблизить его и рассмотреть памятью поподробнее. Это было неприятное, головокружительное и не очень успешное усилие.

«Давай рассуждать логически… — сказал себе Лева, потягиваясь на директорском диване. — Допустим, у одного из нас остановились часы… он это заметил и стал заводить, намереваясь спросить у кого-нибудь время, но шел какой-то разговор, и он завести-то завел, а переставить забыл. И тут — такое совпадение! — что часы стояли и у другого, он взглянул ненароком на часы первого и поставил свои по ним, не спрашивая. Третий же спросил время у второго и переставил время по нему. Тут первый вспомнил, что ему надо перевести часы и спросил у третьего который час — и очень удивился, что время совпало. Значит, подумал он, я завел их ровно тогда, когда они стали, и они не успели отстать (так ведь, редко, но бывает — у каждого из нас есть и этот немой опыт…). Или могло быть иначе, — размышлял Лева, — так будет даже короче и смешнее: первый ставит часы по остановившимся несколько позже часам другого, а тот, в свою очередь, через некоторое время замечает, что часы остановились и переставляет их по ушедшим вперед часам первого…»

Лева рассмеялся, вспомнив, как строго и серьезно, ответственно, нахмурясь, как в кино перед боевой операцией, было сказано во сне перед тем, как прилечь на часок: «Сверим часы». И у всех оказалось точное время. А у всех было уже неправильное время. Они уже опаздывали, когда еще только собирались вздремнуть.

И все-таки сон не удавалось истолковать. «Коллективно- неверное время» — это, конечно, была формулировка, но она ничего не говорила о сегодняшнем дне: что будет?.. Лева похолодел: ах ты, Господи! он тут рассуждает о времени, а ведь часы стоят! ведь он же н а я в у не знает, который час!

Лева спрыгнул с дивана…

Мы тоже не можем усмотреть в этом сне никакой проекции, ничего провидческого, никакой даже притчи… Я долго прожил под занесенным топором времени. И это суета. Не есть ли время, как ужас, лишь наше отношение к нему?

Ах, что удивляться одинаково неправильным часам, когда нам уже сны общие снятся!


Тщательнейше, как Бланк, выбритый, с безукоризненным пробором, в холодящем фарфоровом воротничке, с чрезвычайно, раз семь, перемытыми руками, готовый к казни, как к бенефису, и к бенефису, как к казни, бледный, длиннолицый — выглядывал на Леву большими настрадавшимися глазами неизвестный человек, в котором Лева признавал себя лишь по аккуратненькому, чистенькому крестику на лбу — из пластыря: его приклеила нежнейшими пальцами Альбина…

Однако он сумел обрадоваться своему несходству, рассудил: раз меня не узнать, то и ничего будет не узнать… Имея в виду, что все сделал тот, а не этот, непохожий, и к этому Леве, отраженному в сегодняшнем дне, претензий быть, следовательно, не может, раз виновник исчез… Мысли его стройно путались.

Эта его чрезвычайная заметность, зримость, видимость всем — пугала и смущала. Он ощущал свою неустранимость так же остро, как, наверно, случайный убийца может ощущать неистребимость тела жертвы: как невозможно, как некуда деть эти несколько килограммов мяса! И он будет сидеть перед ними до утра, качаясь как от зубной боли, перед кучей плоти, из которой так легко ушла жизнь и которую так некуда, так невозможно куда-нибудь деть. Так он будет сидеть, потрясенный материальностью мира, впервые столкнувшись с непреодолимостью воплощенных категорий. Агностики ничего не совершали — им легко. Попробовали бы они поступить в снящейся им реальности?.. Преступник — обязательно материалист: он совершал поступок, он видел причину и следствие, вот так, «как я тебя вижу». Причина лежала ничком — следствие шло. Материалист — это идеалист, совершивший преступление.

Человек давно уже не живет в материальном мире. В материальном мире жив только зверь. В материальном мире так страшно, так правильно, так неизбежно! Лева понимал страх.

Лева шел из парикмахерской — все люди видели его. По тому, как они все, спешившие по мелкой своей насущности, все знали о нем, понимали с полувзгляда, видели насквозь, прятали ухмылки в уме — Лева мог догадаться, что за эту ночь стал совершенно знаменит.

Он разминался с прохожими, как бы непрестанно сморкаясь: без конца отворачивался и прикрывался носовым платком.

Лица людей пугали его своею обнаженностью, голостью и откровенностью — неприличностью. «Почему, интересно, они прикрыли все самое обыкновенное, нормальное: руки, ноги, задницу, — а обнажили самое откровенное и непристойное — лицо! Все — наоборот…» — так думал Лева. И правда, не мог он перенести это лукавство узнавания, легкое ехидство и любопытство, которые различал в каждом взгляде, — он еще не привык к славе, скромность его страдала. Они все, все видели его вчера, когда он — не помнил! Ужас прерванного существования владел Левой. Вот для чего нам нужно помнить все, каждый шаг. Чтобы про нас не знали. Чтобы мы всегда могли оставаться единственными творцами собственной версии, единственными свидетелями и толкователями себя. Чтобы мы были н е в и д и м ы. Раз забывшись — достанешься людям навсегда. Преступник и грешник — уже не раб Божий, а — людской. Невидимость — вот мечта, вот принцип! Лева вдруг легко объяснил себе, исходя из одного лишь опыта детских мстительных представлений, все человечество: оно живет прячась. Как в джунглях, под цвет листвы, под фактуру коры, как в пустыне, под цвет песка, в воде — подражая прозрачности — единственное, что вынесли и развили — мимикрию под благополучие, под здоровье, под благоденствие, под нормальность, под спокойствие, под уверенность. Самое неприличное, самое гибельное и безнадежное — стать видимым, дать возможность истолкования, открыться… Тут ты обнаружишь, что давно, не замечая этого, живешь в культуре каннибализма: человек зримый в несчастье, в поражении, в болезни, в беспамятстве, в преступлении, то есть окончательный человек, человек открытый — есть добыча мира, его хлеб. Он будет растворен, рассосан толпою в одно мгновение, и каждый побежит в свое продолжение, зажав в кулачок ниточку, имея во рту тающий вкус, клочочек, капельку жизненной силы, ухваченной на бегу с пораженного. На панели будет тряпочка лежать…

Назад Дальше