Лева уже планировал паломничество к нему, самостоятельное, тайное, как бы против воли диктатора-отца, и много намечтал разных картинок, которые своей сладкой и слезящей силой успокаивали его и отодвигали это его намерение в непрестанное будущее… да и как так вдруг?., почему именно завтра?., первое движение оказалось давно пропущенным, и Лева уже привыкал к тому, что это он однажды, конечно, сделает, потом, потом… как вдруг позвонил дед.
С сыном разговаривать не пожелал — говорил с Левиной мамой. Все ее простосердечные мольбы простить и прийти, что она просто не имела возможности сказать ему раньше то, что говорит вот сейчас, и т. д. — все это он молча выслушал и заговорил лишь тогда, когда мать уж и не знала, что придумать еще, даже решила, что телефон испорчен… дед сказал, что и не думал на нее сердиться, обид никаких не было, он не кухарка, чтоб обижаться, что она (мать) всегда была дура, но уж больно хороша, невестой он ее запомнил и была она ему симпатична тогда — что ж теперь-то, через тридцать лет… вот внук пусть придет к нему, завтра, хочется на балбеса посмотреть. Все. Мама сказала, что она не уверена, но он ей показался как бы странным, как бы пьяным…
И то, что дед, такой великий человек, сам позвонил, сам пожелал его видеть, необыкновенно окрылило Леву, и он очень много пообещал себе в этой встрече. Родителей он уже не замечал. Не слушал, что говорила ему мама. На отца не взглянул.
Все доставалось Леве даром.
К деду он шел с новеньким бьющимся сердцем. Что-то далекое и свежее, но как бы всегда имевшееся в нем, приоткрыло свои створки. Он, таясь, заглядывал в эту темную глубину и ничего не различал…
Он мечтал о внезапной дружбе, которая возникнет у них с первого взгляда, минуя отца, как бы над его головой, как бы мост через поколение… и тогда получалось, что не просто внук идет к деду, а специалист — к специалисту, ученик — к учителю, это тешило Леву. Он, за мечтами, как бы совсем забыл, что идет видеть впервые своего родного деда… Тут было, несколько изменившееся, но все то же представление о крепком чае и академической камилавочке.
Но и не только это. Было за этим и нечто наивное и идеальное… Те створки, что как бы приоткрылись в нем и где он не различал еще, что же там, — казалось ему, будут сразу видны и понятны деду, и они тогда будут с дедом — как человек и человек! дед поможет открыть их (створки) еще шире и объяснит, что там, и для Левы начнется совсем уж новая жизнь — на самом деле, его подлинная, но до сих пор тщательно от него скрытая…
И это все-таки было почти тем же представлением: как идут, старый и молодой, по широкой ковровой лестнице, например, Академии наук — и все им рукоплещут из лож {38}.
Леве вдруг показалось, что он опаздывает. Ему хотелось быть пунктуальным. Он поймал такси и приехал много раньше, чем надо.
Деду дали квартиру в новом районе, последние дома… Лева никогда не бывал тут. С удивлением поймал себя на соображении, что, пожалуй, во всю жизнь, ни разу не покидал старого города, жил в этом музее, ни один его житейский маршрут не пролегал за пределы музейных же проспектов-коридоров и зал-площадей… странно. Он знал об окраинных новостройках понаслышке: что, они есть, — но имена их путались в его сознании — вот и сейчас он забыл, как называется район, куда он прибыл: не то Обуховка, не то Пролетарка… снова полез в записную книжку.
У него было такое чувство, что он попал в другой город.
Лева отпустил такси, решив прогуляться оставшееся время по этому городу.
…Солнце садилось, дул стылый морозный ветер, и какая- то опасная прозрачность наблюдалась в воздухе. На западе воткнулись в горизонт три острых и длинных облака. Они краснели чуть фиолетово. Туда, в пустоту, уходил пустырь, с бурьянами и свалками: чуть ближе, прямо в поле, было трамвайное кольцо, действительно — кольцо (Лева раньше думал, что выражение это образное, а не буквальное). Оно поблескивало в черной траве, и трамвая не было. Казалось, дома стояли покинутые — такое было безлюдье, и звенела тишина. В закатных лучах, на голубом фоне, отдельные, сахарные, стояли редкие заиндевевшие кубы домов, слепо и безжизненно отблескивая гладкими окнами в закат. Все было как бы приснившимся.
Он пересек это пространство сна, со всех сторон продуваемое, все в сквозняках, непонятно не ощущая собственных движений — ветерок, аура… Разыскал дедов подъезд. Стоял под легкомысленным красным козырьком, у дырявой зеленой стеночки, рядом желтая, с синим, скамейка для сидения старух — стоял и стыл. Время тянулось. Ему показалось, что часы его отстали, — но они тикали, и секундная стрелка неохотно двигалась по кругу. Леве было странно и непонятно собственное волнение, непривычно: он ни разу словно бы не волновался до сего дня. Вскоре, впрочем, все его чувства сосредоточились в ногах: он надел ради случая новые туфли — они жали. Ноги мерзли и ныли, и Лева стоял как бы не на своих ногах, а на протезах. Наконец Лева догадался войти в подъезд — на лестнице было тепло — Лева прижался к батарее, обнял ее… Тут дверь распахнулась и вбежал неопрятный молодой человек, весь какой-то распахнутый и развевающийся. На бегу резко взглянул на Леву, будто впитал в себя (Лева не успел толком отпрянуть от батареи), — и исчез, летя через две ступени, показав драную пятку. Лева еще постоял, и тут стрелка подползла наконец к заветной черте — стал подниматься наверх, окончательно смерзшийся, неловко переставляя свои протезные ноги.
Он уже почти поднялся на свою площадку, как дверь в одну из квартир приоткрылась, оттуда вылетел тот же молодой человек, проколол Леву взглядом и обрушился вниз, уже через четыре ступени. В дверях кто-то секунду потемнел ему вслед… И когда дверь прикрылась и залязгали замки, Лева понял, что это была его квартира. То, что он вовремя не окликнул, не попросил не запирать — расстроило Леву. Хотя, с другой стороны, это хорошо, подумал он, потому что первая их встреча не могла быть такой…
…Открыл ему какой-то незнакомый тип и посмотрел с ровным неузнаванием. «А вдруг?.. — Лева похолодел от предположения. Не могло быть: такое несходство… Этот бритый череп, ватник, возраст самый неопределенный, от пятидесяти до ста, а главное, это красное, щетинистое, задубевшее лицо поражает своей неодухотворенностью… И оно молчит, тупо, лень губы разлепить.
Простите, я не туда попал… — произнес Лева жалобно и мысленно летел вниз через четыре ступеньки, рушился, как тот молодой человек, хлопала дверь парадной — и он, давясь, глотал холодный воздух… Это надо же: все было продумано, перебраны варианты, затвержены формулировки… а про то, что надо поздороваться, что-то сказать, узнать в лицо, — даже не подумал, словно за порогом было облако.
— Вам кого? — „Ам коо?“ — глухо сказало лицо, с трудом выкатив эти два „о“. И когда рот разлепился — лицо стало неожиданно длинным. Это мог быть дед…
— Модеста Платоновича… — „Моэсто, почти Маэстро“, — про себя передразнил себя Лева: у него во рту была кашица ужаса. — Одоевцева, — произнес он звонко, в прямом отчаянии, краснея в темноте.
Под кожей старикова лица что-то пронеслось: замешательство, припоминание, оторопь, успокоение, — очень быстро Лицо ничего не выражало.
— Проходите, — старик пропустил Леву в коридор и долго возился, запирая дверь, лязгал и копошился в темноте — там было сложно, с замками… Лева хотел сказать запинчиво, искренне, что он его узнал, узнал! что это только в первую секунду, что он его не узнал, а так он его сразу узнал! (чтобы дед понял, что все еще не так страшно, что его можно узнать — поведение, вычитанное из вагонной инвалидной песенки об обгоревшем танкисте и его невесте-маме…) — все-таки в Леве было столько внутренней подготовленности к восторгу, что и это несоответствие внешности тут же восхитило его, и он уже чуть ли не радовался, что дед оказался такой.
— Что ж вы не проходите? проходите… — невнятно буркнул дед, забрасывая на плечо шарф, вывалившийся, пока он возился у замков. И он толкнул дверь в комнату…
Левин восторг опять захлебнулся — в комнате сидел еще один старик. Он внимательно (Леве почудилась „доброта“) взглянул на вошедших. Этот показался поинтеллигентней, он больше походил на дядю Митю (значит, Лева был прав, подставляя!..) — восторг снова поднимался в Леве. На дядю Митю тот был действительно чем-то похож, только не так чист и элегантен. „Хорошо, хорошо, — дрожал про себя Лева. — Как хорошо, что я там, в коридоре, не сказал…“
— Вы — Лева, — так же невнятно, но скорее утвердительно, чем вопросительно, сказал первый старик, тщательно прикрыв за собою дверь в комнату и выйдя на середину. Он подволакивал ногу.
Все в Леве заметалось, как заяц. „Как же так!..“
„Я, я!“ — хотел бы обрадоваться Лева — и кивнул, сглотнув.
— Садитесь, пожалуйста, — старик подволок, вместе с ногою, к Леве стул; Лева поздно бросился помогать, когда тот уже протирал сиденье газеткой. „Что вы, не надо!“ — хотел взмолиться Лева и отобрал стул — получилось все как-то неловко, грубо. Старик покачнулся: он не только вытирал — вытирая, он опирался о стул, о бумажку… — взглянул на Леву.
— Вы — Лева, — так же невнятно, но скорее утвердительно, чем вопросительно, сказал первый старик, тщательно прикрыв за собою дверь в комнату и выйдя на середину. Он подволакивал ногу.
Все в Леве заметалось, как заяц. „Как же так!..“
„Я, я!“ — хотел бы обрадоваться Лева — и кивнул, сглотнув.
— Садитесь, пожалуйста, — старик подволок, вместе с ногою, к Леве стул; Лева поздно бросился помогать, когда тот уже протирал сиденье газеткой. „Что вы, не надо!“ — хотел взмолиться Лева и отобрал стул — получилось все как-то неловко, грубо. Старик покачнулся: он не только вытирал — вытирая, он опирался о стул, о бумажку… — взглянул на Леву.
— Садитесь. ОН скоро придет… — лицо старика два раза дернулось и снова ничего не выражало. Старик, похожий на дядю Митю, на секунду вскинул на них свой внимательный взгляд и опустил.
„Что же это? что же это!“ — лихорадило Леву. Больно оттаивали ноги, и лицо горело.
— Здесь как-то не убрано… — виновато сказал первый старик.
Лева еще опешил и чуть отвлекся: убрано действительно не было. На столе валялась масляная бумага, корки, вскрытая консервная банка — очень неаппетитно. Да и вся комната была до странности нежилой и похожей на общежитие. Будто только вселились, еще не мыли ни полы, ни окна после стройки, не перевезли мебель… Кровать, кое-как застланная, на которой сидел старик, похожий на дядю Митю, стол в объедках, три канцелярских стула и бочонок. Книг не было. В углу, правда, стояло распятие. Не православное, крашеное.
Все молчали. В комнате почти стемнело, а свет не зажигали.
„Я туда попал?!“ — хотел уже выкрикнуть Лева, но только поерзал.
Первый старик попробовал убрать со стола, мелкими движениями что-то передвинул, поднял и посмотрел на грязный нож. Швырнул в сердцах обратно на стол…
— Черт! Скоро ОН придет? — метнулся по комнате, подволокнув ногу, совсем уже серый в сумерках, — метнулся тенью.
— ОН же только вышел… — подняв свой внимательный взгляд, оправдываясь, сказал „дядя Митя“.
Вздохнув, старик уселся на стул.
— Простите, — буркнул он Леве.
„Куда он пошел?“ — хотел спросить Лева, но решил, что вопрос будет глупым.
„Может, уйти и сказать, что зайду позже?.. Хотя, с другой стороны, почему я сразу так не сказал?.. Теперь поздно“. В голове у Левы путалось, лицо горело (к счастью, в темноте), губы высохли и будто готовы были лопнуть — так стучала в голове кровь. „Может, все-таки один из них? — бредил Лева. — Сходство с дядей Митей и внимательный („добрый“) взгляд подтверждали, что это мог быть дед: „Если дядя Митя так похож на деда, то тогда сомнений нет, что он мой отец!“ Тут же Лева чуть не рассмеялся в голос над самим собой. „Что ж это получается? — издевался он над собой, мысленно трясясь всем телом от кислого смеха. — Будто если дядя Митя — мой отец, то он автоматически становится сыном деду Одоевцеву, а не я, Дурак, перестаю быть ему внуком!.. Ха-ха!“ Вдоволь поиздевавшись, он подумал, что, раз так, сомнений нет: первый старик — и есть его дед… он просто испытывает Леву и, вот ведь, как переживает, что Лева его не узнает… „Скоро ОН придет!“ — как же это еще понимать, как не: „Когда же он, Лева, догадается?“ То есть, когда он, Лева, придет на самом деле, а не только физически… „Конечно, первый — дед. Он из двух — главнее…“ И то, что он в комнате, по поведению, был „главнее“, почти убедило Леву, но и тут он вовремя спохватился не признаться в своем открытии… Потому что… „Господи! у меня, пожалуй, жар“. — Лева пощупал голову, рука была такой же горячей, как и лоб, или такой же холодной: он не понял, есть ли у него жар. — Ведь надо же быть таким идиотом! Он же ясно спросил, Лева ли я, и сказал: „Садитесь. ОН скоро придет“, — ну, и дурак же я!“ мысленно хохотал про себя Лева, покачивая головой, стирал слезу. Однако не мог себя успокоить. Старики молчали, только „дядя Митя“ закурил, и уголек иногда освещал его внимательные глаза.
„Что они свет-то не зажигают?!“
Первый старик окаменел, отвернувшись в окно, что-то шептал туда, где еще еле розовела, подернутая пеплом тоненькая ниточка заката.
„Может, они его убили!.. — вдруг пронзило Леву. — Может, он лежит во второй комнате!“ Лева вспомнил метнувшегося из дверей и обрушившегося по лестнице того молодого человека, и почему-то это стало окончательным доказательством догадки.
„Убили! убили!..“ — рыдал про себя Лева. Шел за гробом, падал легкий снег…
Резкий звонок пронзил темноту.
— А! а! — Лева вскочил и не смог закричать, замахал руками, как во сне, когда скатываешься с кровати.
— Слава Богу! — первый старик, с легкостью и проворством, на одной ноге, проскакал к двери, на ходу включил свет — и уже лязгал своими многими замками в коридоре. Лева зажмурился от света и стыда за себя — он все еще стоял посреди комнаты, а „дядя Митя“ смотрел своими внимательными глазами чуть удивленно: что это еще за псих?..
Лева опустился на стул, ослабевший, в прохладном поту.
И вошел все тот же развевающийся молодой человек — вид у него был смерзшийся и недовольный. Посмотрел длинно на Леву: этот как сюда попал? — бережно свалил на стол тяжелый рюкзак.
— Не могли убраться? — Стал зло и быстро собирать со стола. И тут, отлязгав замками, весело вошел первый старик.
— Очень далеко магазин, — объяснил он „дяде Мите“.
Молодой человек усмехнулся, обернулся к старику, увидел — и некрасивое его лицо осветилось. Он порылся в своем балахоне и подал старику бутылку пива.
Старик искал, чем открыть, и не находил.
Молодой человек снова оторвался от работы, заботливо отнял бутылку, ловко открыл, налил полную „ларьковую“ кружку и подал старику.
Тот сел на стул, все еще чему-то не веря, обнял кружку обеими руками и приник… Пил он долго, вникал, захлебываясь, всасывая, впитывая, вдыхая, погружаясь, весь уходя в кружку, он копошился над ней, как шмель над цветком, и когда отвалился со счастливым вздохом, Лева с ужасом заметил, что пива собственно не убавилось в кружке — столько же и осталось. Слово „жажда“ как бы написалось перед ними в воздухе, во всей своей полноте, со всем своим жабьим жужжанием, и надолго потом, навсегда, связалась эта никак, при таких-то трудах и страсти, никак не отпитая кружка с образом Жажды {39}, понятием Жажды как таковой…
— Вот и славно, — сказал успокоенный старик и обвел всех потеплевшим и уже выразившим какую-то жизнь взором. Поймал недовольный взгляд, брошенный молодым человеком на Леву…
— Ах, я вас и не познакомил… Рудик, это мой внук Лева.
— Что ж он сидит как неродной! — сказал Рудик, доставая из рюкзака водку, бутылку за бутылкой…
„Господи!..“ — успел подумать Лева.
.
— Так ты меня, значит, сразу не узнал!.. — смеялся дед, и лицо его довольно сморщивалось, на одну, впрочем, сторону. — И очень замерз, чтобы прийти точно? — Он повел взглядом в сторону Рудика и „дяди Мити“: лицо его смеялось пополам.
Лева еще продолжал расценивать это как „грубоватую ласку“. В нем еще жило то ощущение радости и общности, дружно сдвинувшее всех их за столом: отдельное чоканье деда с внуком, „со свиданьицем…“ — прямой взгляд в глаза. Не выпить со всеми Лева не мог — так ему было плохо до этого, так он не знал куда деться — он выпил стакан залпом (дед еще намешал туда чего-то, вышло вроде „Митинки“), выпив, почувствовал, как отвратительно то, что он выпил, и задохнулся, а дед предусмотрительно уже держал на вилке огурчик… И тогда, жуя огурчик, с набитым ртом, сквозь слезы, хрустально преломившие мир, где на длинных искрящихся иглах, протянувшихся от голой лампочки, повисли лица его новых друзей… ощутил он награду освобождения и счастья, обрел на миг благодарность миру, и мир отблагодарил его. Общий смех был необидным, стол — красивым, лица — светлыми, мир — истинным, — и тогда, так естественно ему показалось и легко, признаться этому миру в любви, искренне посмеиваясь над собственной наивностью и простотой, как бы приглашая всех полюбовно посмеяться над Левушкой, раз уж и он, вот, поплакал и смеется, у всего этого был образ проглянувшего солнышка после проливного дождя, с поблескиванием капелек на травинках; примирения с любимой, с поблескивающими же слезками на длинных ресницах; осушение, натянутость свежей, омытой кожи; легкость после слез и дождя. Так он приглашал всех любить себя под испытующей „теплотой“ взглядов, при участливом молчании, прежде, чем суждено было ему понять, что испытание было испытанием и молчание — молчанием… Пока не стало Леве так тепло и полно, что он сам потерял нить…
— … А я-то, Левушка, и забыл, что ты должен прийти. Не то, что к какому часу… Я вообще-то не собирался звонить — как это меня по пьянке угораздило? Я потом забыл совсем… Ну, это ладно. Ты мне вот что скажи: зачем ты мерз? На какого меня ты рассчитывал? Ну, что тебе было не прийти раньше, раз ты уже пришел раньше, или опоздать? Мог и вовсе не приходить… Зачем ты пришел ровно? — Дед как-то вдруг весь оформился, сфокусировался и говорил почти внятно, во всяком случае, без труда; прямые, как тычки сухого кулачка, глаза его совсем все видели, не в том смысле, что отличали и отделяли все физические предметы друг от друга, а — что за ними, и под ними, и вокруг, и где это все помещается, и в чем еще, поверх, заключено: он видел все цельным и в целом, — и никуда было не деться от взгляда, ты пятился, пятился — упирался спиной в стену, прикрывался локтем, как от удара. Лева не знал, за что его так, но и сквозь заслон детской обиды проникала в него непонятная ему правота деда, он готов был слушаться и подчиняться, только бы, как в дрессировке, поощряли его иногда похлопыванием или поглаживанием — кусочком… Но — не поощряли.