Именно это и случилось со мной, когда я не обращал внимания – только так я и узнал, что со мной случилось: я уснул и во сне ненамеренно столкнул свою заключенную в гипс ногу, так что она почти упала с кровати. Потребовалось, чтобы в палату вошла растерянная сестра Сулу и чтобы я сам испытал изумление, поняв, что случилось, чтобы показать мне, что нога полностью выпала из моего сознания, игнорировалась, воспринималась, как не связанная со мной «вещь».
Также бывало и с обезьянками Мерзенича – когда нервы в их конечностях рассекали, или накладывали гипс, или туго перевязывали – или как-то еще деаффертировали. Обезьяны обращались с конечностями безразлично, возможно, неосторожно, они их словно не замечали[45], они не таращились на них зачарованно или испуганно, совсем не казались растерянными или встревоженными. Была ли у них вообще концепция «чуждого»? Не является ли тогда замешательство, ужас, ощущение чужеродности, безместности, безвременности исключительно человеческой реакцией, зависящей от рефлективной, обращенной на себя природы человеческого сознания? Работы Мерзенича по динамической реорганизации кортикальных карт проводились на обезьянках – а я человек. Было ли в моем опыте нечто специфически человеческое?
Эта обращенность на себя – термин, введенный Израэлем Розенфельдом, – может быть имплицитной (как когда животное ведет себя как личность, но не осознает себя) или эксплицитной (когда есть представление о себе). Эта эксплицитная форма обращенности на себя есть суть человеческого сознания; она трансформирует опыт[46].
Ни одно из упомянутых животных – собака мистера В.Р., корова Херриота, обезьянки Мерзенича – не способно сообщить о своем игнорировании. Невозможно и привлечь их внимание к этому обстоятельству – они просто игнорируют свои части, и все тут[47]. Сначала у человека все протекает сходным образом: он щадит конечность, не пользуется ею, не замечает ее, как поступал я. Однако если человек обращает на конечность внимание, как только он обращает на нее внимание, все меняется – угасшая часть теперь воспринимается… но воспринимается как полностью «чуждая». Если вопросы, порожденные игнорированием, указывают на мозговые карты тела в коре, гораздо более сложные вопросы возникают в связи с отчуждением применительно к структуре сознания в целом.
Структура сознания в целом не рассматривалась неврологами – они слишком часто считали, что сознание – это не их дело, а предмет, который лучше оставить психиатрам; это, несомненно, было реликтом жесткого дуализма XIX столетия, делившего феномены на физические и психические. Именно здесь, в этой ранее недоступной сфере, по мнению Бабинского, и существует «третья область» – область, в которой органические, объективные неврологические нарушения могут тем не менее порождать нарушения сознания. Сначала Бабинский изучал определенные церебральные синдромы – поражения (почти исключительно) правого полушария мозга, поражения, устранявшие осознанность существования левой половины тела (и ее «пространства») – так называемое левостороннее игнорирование, или полушарное невнимание. Подобные внутренние рассечения тела бывает странно наблюдать, они чрезвычайно драматичны[48]. Поскольку больные с полушарным невниманием не осознают своего игнорирования, они не могут описать его или сообщить о нем, как бы велик ни был их интеллект: как ни манит это их, они не могут сказать, на что похож их опыт[49]. Только в случае неповрежденного мозга, столкнувшись с игнорированием или угасанием периферической природы, могут все силы внимания и сознания высшего порядка быть сосредоточены на феномене. Анозогнозия недоступна для интроспекции, инсайта или описания[50], но отчуждение может быть воспринято и описано со всей силой рефлексии, которой обладает пациент; это придает ему уникальный статус, непохожий ни на что в нейропсихологии, уникальную способность показывать базовую структуру самого сознания (потому что тут сознание наблюдает за собой и способно выявить определенную форму собственного нарушения).
Такое различие не всегда было ясным – так, пациенты с анозогнозией или странными угасаниями и неправильным приписыванием частей тела до Бабинского часто считались шизофрениками или истериками.
Это, хотя и не делалось эксплицитным, было, несомненно, одной из причин того, почему Бабинский после описания кортикальных синдромов полушарного невнимания и анозогнозий обратился к изучению периферических синдромов – великого феноменологического богатства своей syndrome physiopathique. Поэтому и Леонтьев и Запорожец, основатели (вместе с Лурией) нейропсихологии, были во время Второй мировой войны так заворожены рассказами пациентов об отчуждении конечностей; они приписывали эти внутренние ампутации и отчуждения диссоциации гностических систем, нейропсихологическому распаду на высочайшем уровне. Однако Леонтьев и Запорожец все еще оставались приверженцами объективной неврологии, взгляда на мозг как на систему систем; они не предлагали каких-либо объяснений в терминах структуры сознания полной субъективности описаний пациентов. Пациент с подобным отчуждением может пространно говорить о центральном парадоксе отчуждения – ощущении того, что отчужденная конечность его личности не принадлежит. Он может обнаруживать нарушения памяти, парадоксальную амнезию, противоречащую тому, что он знает. Он может отмечать нарушения личного пространства (которое страдающий агнозией показывает, но не ощущает). Он может констатировать состояние чрезвычайной растерянности, полное разрушение внутреннего ощущения идентичности, памяти, пространства, принадлежащего сфере конечности, в то время как в остальном сознание остается нетронутым и полным. Именно это и испытывал я сам[51].
Такие феноменологические изменения требуют формулировки в терминах не систем, а личности; требуют «неврологии идентичности», требуют создания теории идентичности, памяти, пространства, которая могла бы соединить их друг с другом, показать их неразрывность, показать их как аспекты единого глобального процесса. Они нуждаются, короче говоря, в биологической теории сознания – но таковая была недоступна мне, да и никому вообще, в 1970-е годы.
Так все и оставалось многие годы, пока я не познакомился с работой Джеральда Эдельмана и его выделением первичного и более высокого уровня сознания и их возможного нейронного базиса. Здесь явно не идет речь о простой регистрации внутренних изменений, какие дали бы сенсорное картирование (и категоризация); имеет место также сравнение – сравнение настоящего с прошлым, с тем, что запомнено. Сознание – единый процесс; оно в первую очередь вырастает (как считает Эдельман) из перцептивной категоризации, памяти, научения и различения «я» и «не-я». Из этого первичного сознания, как называет его Эдельман, у человека развивается сознание высшего порядка, с возможностью овладения языком, формирования понятий, мышления. Так понимаемое сознание полностью личностное; оно неразрывно связано с действительно живущим телом, его местоположением и позицией в личном пространстве; оно основывается на памяти, на вспоминании, которое постоянно реконструирует и рекатегоризирует себя. Идентичность, память и пространство, согласно Эдельману, идут вместе; вместе они создают и определяют «первичное сознание». Однако именно эти три аспекта исчезли, когда нога стала мне чужой. Они вместе разрушились и исчезли, оставив, так сказать, дыру – дыру в памяти/идентичности/пространстве.
Эту дыру в памяти/идентичности/пространстве я теперь мог интерпретировать как дыру в том, что Эдельман называет «первичным» сознанием. Сознание высшего уровня боролось за понимание этого, используя все концепции и язык, которые были в его распоряжении. Сознание высшего уровня смотрело в пропасть, могло находить концепции или термины для того, что обнаруживало («чуждый», «аномальный», «лишенный места», «лишенный прошлого»), но совершенно ничего не могло с этим сделать. Не могло сознание высшего уровня и чем-то заменить его – я мог использовать символический и лингвистический конструкт «нога», но он был лишен для меня какой-либо субъективной реальности. Сознание высшего уровня основывается на первичном сознании и может лишь передавать и отражать его, что означает его символизацию, в данном случае как метафору отсутствия. «Ничто, – как напоминает нам Беккет, – более реально, чем нечто».
«Нейропсихологические наблюдения, – подчеркивает Эдельман, – предлагают редкую возможность протестировать теории сознания в терминах модально-специфических потерь и влияния болезни на память, язык и навыки» (1990, с. 25). Простейшим таким тестом оказывается чувство отчуждения, показывающее нам по умолчанию структуру сознания. Отчуждение представляет собой центральную потерю первичного сознания в том виде, как она
Эту дыру в памяти/идентичности/пространстве я теперь мог интерпретировать как дыру в том, что Эдельман называет «первичным» сознанием. Сознание высшего уровня боролось за понимание этого, используя все концепции и язык, которые были в его распоряжении. Сознание высшего уровня смотрело в пропасть, могло находить концепции или термины для того, что обнаруживало («чуждый», «аномальный», «лишенный места», «лишенный прошлого»), но совершенно ничего не могло с этим сделать. Не могло сознание высшего уровня и чем-то заменить его – я мог использовать символический и лингвистический конструкт «нога», но он был лишен для меня какой-либо субъективной реальности. Сознание высшего уровня основывается на первичном сознании и может лишь передавать и отражать его, что означает его символизацию, в данном случае как метафору отсутствия. «Ничто, – как напоминает нам Беккет, – более реально, чем нечто».
«Нейропсихологические наблюдения, – подчеркивает Эдельман, – предлагают редкую возможность протестировать теории сознания в терминах модально-специфических потерь и влияния болезни на память, язык и навыки» (1990, с. 25). Простейшим таким тестом оказывается чувство отчуждения, показывающее нам по умолчанию структуру сознания. Отчуждение представляет собой центральную потерю первичного сознания в том виде, как она
воспринимается человеческим сознанием высшего порядка.
То, что местное повреждение и притом периферийное способно вызвать значительное нарушение сознания, может показаться весьма удивительным. Однако это объясняется тем, что до сих пор мы не имеем адекватной «снизу вверх» теории сознания, не поняли его биологических основ в перцептивных процессах и их картирования в организме. Изменения первичных воспринимающих областей – нарушения «местного картирования», как показывает Эдельман, – достаточная причина изменений сознания; нет необходимости привлекать какие-то дополнительные причины (такие, как одновременно наличествующий «сверху вниз» невроз или психоз)[52].
Несомненно, при отчуждении возникает диссоциация. Леонтьев и Запорожец называют ее «диссоциацией гностических систем», но на самом деле это диссоциация сознания – между первичным сознанием, которое полностью, но локально отключено, и сознанием высшего уровня, которое совершенно не затронуто и, так сказать, прозрачно, так что может и должно передавать опустошение ниже, хотя делает это по-своему. В этом смысле «Нога как точка опоры» не просто история ноги, а отчет изнутри о том, что представляет собой первичное сознание; отчет, который может предоставить только переживание отчуждения, и ничто больше!
Первичное сознание, конечно, обычно невидимо – оно автоматическое, скрытое, как и все, что нормально. Его присутствие, как ни парадоксально, скрывает себя. Только когда оно сильно нарушается, тогда оно может стать и становится объектом внимания. Это верно для любой патологии – будучи негативным явлением, она делает поразительно заметным (подчас ужасно заметным) то, что нормально скрыто. Поэтому-то Гиппократ две с половиной тысячи лет назад говорил о парадоксальной силе «патографий» приподнимать покрывало, открывать обычно скрытую природу тела и ума.
И все же такие патографии – превратности сознания – в той мере, в какой они связаны с нейропсихологическими состояниями, чрезвычайно, почти до исчезновения редки. «Такие синдромы встречаются часто, – писал мне Лурия, – но очень редко описываются».
«Пожалуйста, опубликуйте свои наблюдения, – продолжал он. – Это поможет изменить «ветеринарный» подход к периферическим нарушениям». Ему было ясно, что чисто «ветеринарный» подход не может дать понимания таких нарушений, что отчуждение не может быть измерено или снято на пленку, оно может быть только описано тем, кто его испытывает, мыслящим наблюдателем-человеком. Однако неврология по большей части занятие ветеринарное – она имеет дело главным образом с тем, что может быть измерено и протестировано, и почти не касается внутреннего опыта, внутренней структуры, субъективности субъекта. Она гордится умением исключить их, тем, что она – полностью «объективная» наука, тем, что занимается (как и физика) явлениями видимыми, демонстрируемыми. Она исключает психические состояния, сознание, потому что они «субъективны» и приватны, не могут быть проверены (или подтверждены) обычным способом. Никакие «личные» термины в неврологии не допускаются – термин «сознание», когда применяется, относится только к генерализованному возбуждению в противоположность ступору или коме. У нас нет «неврологии идентичности».
И тем не менее всегда было интуитивно ясно – а теперь становится признанным и формально, – что мы ни в коей мере не машины и не безличные автоматы; что весь опыт, все восприятие с самого начала ориентированы на самого себя: наши воспоминания являются не воспоминаниями компьютера, а организованным, категоризированным личным опытом, что «время» и «пространство» не являются физическими временем и пространством, но временем и пространством в отношении нас самих. В мозгу нет репрезентации абстрактного «пространства» – есть только репрезентация нашего собственного, индивидуального, «личностного пространства» (как ясно показывается феноменом «полушарного угасания», рассечения надвое личной модели мира). В первую очередь и главным образом ясно, что наши тела – личные, что они первое, что определяет Эго и «я». (Как писал Фрейд, Эго в первую очередь есть телесное Эго.) Однако ничто из этого не вошло в неврологию. Неврология все еще базируется на механистической модели – даже «системная» неврология Лурии и Леонтьева. Механистическая модель уходит корнями в труды Декарта – в его дихотомию души и тела, его представление о теле как об автомате и знающем и волеизъявляющем «я», каким-то образом плавающем над ним.
Однако клинический и личный опыт – такой опыт, который я описываю в этой книге, – совершенно несовместим с подобным дуализмом; он показывает банкротство классической модели и потребность в личностной неврологии, в понимании того, что наши нервы и мозг – наши с самого начала и что в своих восприятии и категоризации, воспоминаниях и моделях, в существующем уровне концепций и сознания они продолжают быть нашими, полностью обращенными на себя.
Неврология должна совершить огромный прыжок – прыжок от механистической, «классической» модели, которой придерживалась так долго, к полностью личностной, обращенной на себя модели мозга и разума. Существуют многочисленные признаки того, что такая трансформация может произойти. И если это случится, как любит подчеркивать Эдельман, это будет самая значительная революция нашего времени – столь же значительная, какой была революция в физике, основанная на взглядах Галилея, четыре столетия назад.
Аннотированная библиография
Первые ясные описания паралича, шока, отчуждения конечностей в результате периферических поражений были представлены Сайлесом Уэйром Митчеллом, Г.Р. Морхаусом и У.У. Кином в циркуляре главного врача государственной службы здравоохранения от 10 марта 1864 года (перепечатан с вводной статьей Дж. Ф. Фултона в 1941 году в «Исторической библиотеке» Медицинской школы Йельского университета»), Ж. Бабинский (совместно с Ж. Фроментом) опубликовал две монографии по истерии («питиатизму») и по центральным последствиям периферических поражений («физиопатий»), наблюдавшихся во время Первой мировой войны. Позднее эти работы были объединены в одном томе под названием «Hystérie-Pithiatism et Troubles Nerveux d’Ordre Riflexe: Syndrome Physiopathique» (Париж, изд-во Массон, 1917). Перевод, выполненный Дж. Д. Роллстоном, был опубликован в Лондоне на следующий год издательством University of London Press.
Несравненное описание Генри Ходом формирования постуральных схем («образов тела») в мозгу может быть найдено в его великой книге «Исследования по неврологии» (Studies in Neurology Oxford: Oxford University Press, 1920, vol. 2), особенно на стр. 605-608, 669, 722-726 и 754.
A.H. Леонтьев и А.В. Запорожец опубликовали свои исследования «внутренней ампутации» и отчуждения как следствия травм и операций руки в работе «Восстановление движений. Исследование функций руки после ранения» (русское издание 1948 г.; английское издание в переводе Бэзтла Хейга под редакцией У.Р. Рассела, Oxford and New York: Pergamon Press, 1960). Я рассматриваю эту книгу как настоящее сокровище феноменологических описаний и очень точных нейропсихологических формулировок.
Последняя книга Джеральда М. Эдельмана «Вспомненное настоящее: биологическая теория сознания» (The Remembered Present: A Biological Theory of Consciousness. New York: Basic Books, 1990) содержит объединенную нейробиологическую теорию, полностью охватывающую восприятие, память, научение, язык и сознание, как мы их знаем, – именно о такой теории мечтал Уильям Джемс, но которая стала реальностью только теперь, в последнее десятилетие XX века.