Успокоенная сестра Сулу повернулась к двери, восстановив при этом целостность своей внешности.
Однако понимание того, что у меня возникла односторонняя слепота ничуть не помогло изменить хиатус[15] в восприятии, вернее, хиатус в ощущении, что нет ничего, кроме того, что я вижу, и что, следовательно, бесполезно высматривать половину палаты. Сильнейшим усилием воли, как человек, заставляющий себя двигаться в кошмарном сновидении, я повернул голову налево. И тут, благодарение Богу, в поле зрения попали остальная часть моей постели, полузакрытое окно, выцветшая литография (изображающая, по-видимому, лорда Листера[16], душащего пациента), левая стена палаты и – ах, как прекрасно узнать, что она у меня все еще есть – моя левая рука, лежащая на подушке. Испытывая абсурдное облегчение оттого, что все на месте, я медленно повернул голову обратно, с улыбкой наблюдая, как снова исчезают левая половина поля зрения, левая половина палаты, левая половина мира, сама идея левизны.
Да! Теперь я мог находить это забавным и поучительным – теперь, когда знал, что происходит и что это ненадолго, однако во сне и в первые мгновения по пробуждении, прежде чем я во всем разобрался, мне было очень страшно. Я вспомнил, что в детстве, когда у меня случались подобные приступы, я находил их невероятно пугающими. В те ранимые годы я очень остро чувствовал две вещи: малейшие изменения или нарушения восприятия и страх признаться в них «неподходящим» людям, чтобы те не сочли их выдумками или не решили, что я псих.
Эти мысли проносились у меня в голове, пока я все еще страдал односторонней слепотой; за ними последовало неожиданное острое ощущение аналогии и прозрения. «Да ведь именно это происходит и с ногой! Как мог я быть таким дураком? У меня скотома в отношении ноги! То, что я испытываю в отношении поля зрения, по сути сходно с тем, что я испытываю в отношении ноги. Я потерял «поле» ноги точно также, как потерял половину поля зрения».
Когда эта мысль стала мне ясна, я испытал невероятное облегчение. Она оставляла все остальные вопросы и сомнения неразрешенными, включая главный вопрос: станет ли когда-нибудь ноге лучше, – но она обеспечила мне поддержку и понимание, за которые я мог держаться.
И теперь – да – что-то происходило в моем слепом пятне. Пока я размышлял, появился тончайший филигранный узор, более тонкий и прозрачный, чем паутина, обладавший каким-то еле заметным, колеблющимся, дрожащим, кипящим движением. Он становился яснее, ярче, возникала сетка изысканной геометрической красоты, состоящая, как я мог теперь видеть, исключительно из шестиугольников, покрывавшая все полуполе зрения прозрачным кружевом. Отсутствовавшая часть палаты теперь становилась видима, но оставалась полностью заключена в это кружево, так что теперь она казалась мозаикой из шестиугольных элементов, соприкасающихся и в совершенстве подогнанных друг к другу. Не было никакого ощущения пространства, материальности или протяженности, никакого ощущения присутствия предметов, кроме геометрически соединенных элементов, никакого ощущения движения или времени.
В это время, когда я с каким-то отстраненным, безличным, математическим интересом разглядывал это лишенное измерений неподвижное мозаичное видение (с которым я иногда сталкивался и раньше), пришла сестра Сулу с чашкой чая и тостом.
– Теперь вы выглядите гораздо лучше, – сказала она. – То вы кажетесь полумертвым, то тут же оживаете. Никогда я не видела такого переменчивого пациента.
Я поблагодарил ее за чай – чашку она поставила на прикроватный столик справа – и, повинуясь импульсу, спросил, не уделит ли она мне минутку.
– Что теперь? – улыбнулась она, подумав, наверное, о моих странных экспериментах накануне.
– Ничего особенного, – ответил я. – Я не прошу вас ничего делать. Но, если можно, не перейдете ли вы на другую сторону палаты, к окну или к тому зловещему изображению лорда Листера?
Она пересекла палату, при этом внезапно сама сделавшись мозаикой: в один поразительный момент, точно на середине палаты, одна ее половина стала мозаичной, в то время как другая осталась реальной. Она неподвижно встала у окна, освещенная сзади проникающим в него утренним светом, наполовину красочная картина, наполовину силуэт; ее геометрический контур на фоне оконной рамы заставил меня вспомнить о мадонне на средневековом витраже. Внезапно я испугался: она сделалась неорганической частью мозаики! Как можно представить себе движение и жизнь в этом кристаллическом мире?
Я попросил сестру Сулу посмотреть на литографию, поговорить, пожестикулировать, погримасничать – сделать что угодно, лишь бы она двигалась. Теперь со смесью удовольствия и беспокойства я заметил, что время фрагментировано не менее, чем пространство, потому что ее движения я видел не как непрерывные, а как последовательность кадров, последовательность разных конфигураций и положений, без всякого движения в промежутках между ними, как при покадровом просмотре фильма. Сестра Сулу казалась остолбеневшей в этом странном мозаично-кинематографическом состоянии, разбитом на части, несвязном, атомизированном. И я не мог себе представить, как разбитый на мозаичные элементы мир сможет когда-нибудь обрести непрерывность и связность. Я не мог себе этого представить – но совершенно неожиданно мир их обрел! Мозаика и мерцание мгновенно исчезли – и передо мной была сестра Сулу, более не разделенная во времени и пространстве, реальная и материальная, теплая и живая, проворная, красивая, снова в потоке деятельности и жизни. В том кристаллическом мире была своя математическая красота, но никакой красоты действия, красоты плавности.
– Хорошо, – сказал я радостно. – Кажется, вы помогли мне прогнать прочь ауру! И тошнота тоже прошла. А теперь – да, мне хотелось бы копченой селедки, запах которой так соблазнителен.
Я уничтожил огромный сытный завтрак – к немалому удивлению сестры Сулу, которая менее часа назад видела меня смертельно бледным и на грани рвоты. Однако после подобных приступов пациент «пробуждается другим человеком», как писал один известный врач, и я действительно чувствовал себя другим, воскресшим, перерожденным после ночи кошмаров и мигрени. Это возрождение делалось еще более радостным из-за чувства, что я по аналогии сумел в определенной мере понять свою ногу. Это понимание не оказывало никакого действия на физиологическую реальность, но оно извлекло ее из области непонятного, необсуждаемого – теперь я мог бы поговорить о ней со Свеном. Я был уверен в том, что на него мой рассказ произведет глубокое впечатление – и что, в свою очередь, он сможет просветить меня в двух вопросах, имевших для меня наибольшее значение: что вызвало мою скотому и как долго она будет сохраняться? Были, конечно, и другие вопросы, которые я хотел бы ему задать, если позволит время: часто ли ему в его практике приходится сталкиваться с такими случаями, хорошо ли они описаны в медицинской литературе?.. Да, Свен не только меня обнадежит, в чем я отчаянно нуждался, но мне представится замечательный шанс обсудить все с коллегой, что сделает для нас обоих более ясной эту увлекательную проблему на стыке ортопедии и неврологии.
Эта перспектива так меня взволновала, что свой обильный завтрак я съел рассеянно, только подсознательно отметив замечательный вкус копченой селедки.
В должное время явилась старшая сестра.
– Посмотрите, какой беспорядок вы устроили, доктор Сакс, – добродушно упрекнула она меня. – Всюду разбросаны книги, письма, обрывки бумаги… и еще я вижу, что вы перепачкали простыню чернилами.
– Виновата моя ручка, – извинился я. – Иногда она подтекает.
– Ладно, после завтрака мы все приведем в порядок. Сегодня Большой Обход (сестра каким-то образом сумела подчеркнуть, что эти слова могут писаться только с заглавной буквы), и мистер Свен явится ровно к девяти.
С улыбкой, но все еще качая головой, она покинула палату.
«Хорошая она женщина, – подумал я, все еще преисполненный эйфории после копченой селедки. – Немного суровая, немного придирчивая, но старшая сестра и должна быть такой. Она добродушная старуха, хоть и рычит и выглядит ужасно…»
Чайнику меня забрали, прежде чем я налил себе третью чашку; сестра Сулу принесла мне тазик и прошептала:
– Быстро! Брейтесь!
Я избавился от неопрятной шестидневной щетины – неужели всего шесть дней назад я отправился на Гору? – и подстриг бороду, почистил зубы и прополоскал рот.
Сестра Сулу помогла мне пересесть в кресло, застелила постель чистыми простынями и прибралась в палате. Потом она помогла мне снова улечься, говоря:
– Старшая сестра любит, когда пациенты опираются на подушки и лежат посередине кровати. Постарайтесь так и оставаться, не наклоняйтесь в сторону!
Я согласился следовать ее указаниям и попросил оставить дверь открытой, потому что до меня донеслись звуки уборки по всему отделению – звуки такие необычные, что мне захотелось слышать все более ясно. Старшая сестра рявкала на подчиненных – добродушно, но все же как сержант на солдат. Сестры и санитарки бегали туда-сюда, поспешно наводя порядок. Это производило полусерьезное, полукомическое впечатление подготовки к военному параду: сапоги начищены, пуговицы отполированы, грудь вперед, живот втянуть – все в готовности и сверкает.
– Старшая сестра любит, когда пациенты опираются на подушки и лежат посередине кровати. Постарайтесь так и оставаться, не наклоняйтесь в сторону!
Я согласился следовать ее указаниям и попросил оставить дверь открытой, потому что до меня донеслись звуки уборки по всему отделению – звуки такие необычные, что мне захотелось слышать все более ясно. Старшая сестра рявкала на подчиненных – добродушно, но все же как сержант на солдат. Сестры и санитарки бегали туда-сюда, поспешно наводя порядок. Это производило полусерьезное, полукомическое впечатление подготовки к военному параду: сапоги начищены, пуговицы отполированы, грудь вперед, живот втянуть – все в готовности и сверкает.
Суматоха, крики и смех были довольно бурными. Я пожалел, что могу только слышать это, но не видеть. В этом переполохе все приобретало упорядоченное состояние под командой старшей сестры. Теперь я смотрел на отделение не столько как на парадный плац, сколько как на огромный корабль, готовящийся в плавание.
Неожиданно беготня и шум прекратились; на смену им пришла необыкновенная тишина. Я слышал только шепот, но разобрать ничего не мог.
И вот вошел Свен в сопровождении старшей сестры, которая несла поднос с хирургическими инструментами; за ними следовали старший врач и его подчиненные в длинных белых халатах. Последними появились студенты в коротких куртках. Формально и торжественно, как религиозная процессия, шеф и его свита проследовали в мою палату.
Свен не посмотрел на меня и не поздоровался; он взял мою карточку, висевшую в ногах кровати, и стал внимательно ее изучать.
– Так, сестра, – сказал он, – каково сейчас состояние пациента?
– Сейчас лихорадки нет, сэр, – ответила она. – Мы удалили катетер в среду. Пищу принимает перорально. Отека ноги нет.
– Звучит прекрасно, – сказал Свен и повернулся ко мне, точнее, к гипсу на моей ноге и резко постучал по нему костяшками пальцев. – Что ж, Сакс, как сегодня нога?
– Похоже, все в порядке, сэр, – ответил я, – хирургически говоря.
– Что вы имеете в виду – «хирургически говоря»?
– Ну… э-э… – Я посмотрел на старшую сестру, но ее лицо было каменным. – Нога не особенно болит, и отека нет.
– Прекрасно, – сказал Свен с явным облегчением. – Значит, никаких проблем, как я понимаю?
– Ну, одна все-таки есть… – Свен сурово посмотрел на меня, и я начал заикаться. – Дело в том… Мне не удается напрячь четырехглавую мышцу и… э-э… мускулы лишены тонуса. И еще… я испытываю трудности с определением положения ноги.
Мне показалось, что Свен испугался, но выражение испуга было таким мимолетным, таким ускользающим, что уверен в этом я быть не мог.
– Ерунда, Сакс! – сказал он резко и решительно. – Там все в порядке. Беспокоиться не о чем. Совершенно не о чем!
– Но…
Он поднял руку, как полисмен, регулирующий движение.
– Вы совершенно заблуждаетесь, – заявил он категорично. – С ногой ничего такого нет. Вы ведь понимаете это, не правда ли?
Решительно и, как мне показалось, с раздражением Свен двинулся к двери; его сопровождающие почтительно расступились перед ним.
Я попытался что-то понять по выражениям лиц членов команды, но они не сказали мне ничего. Вся процессия быстро покинула палату.
Я был ошеломлен. Все мучительные неуверенности и страхи, все страдания, которые я перенес с тех пор, как обнаружил свое состояние, все надежды и ожидания, которые я связывал с этой встречей, – и вот теперь такое! Я подумал: что же это за врач, что же это за человек? Он даже меня не выслушал. Не проявил никакой заинтересованности. Он не слушает своих пациентов – ему все равно. Он от них отмахивается, он их презирает, они для него ничто. А потом я подумал, что ужасно несправедлив к Свену. Я ненамеренно спровоцировал его, сказав «хирургически говоря». Кроме того, мы оба были в затруднительном положении из-за формальности, официальности Большого Обхода. Оба мы в определенном смысле были принуждены играть роли: он – роль всезнающего специалиста, я – роль ничего не знающего пациента. Все еще обострилось и ухудшилось из-за того, что я был, рассматривался персоналом и отчасти вел себя как равный ему, так что ни один из нас точно не представлял себе нашего взаимного положения. И конечно, я мог быть уверен в том, что он на самом деле вовсе не бесчувственный, – я ведь заметил чувство, сильное чувство, которое он должен был подавить – в точности как мисс Престон, когда обнаружила денервацию. Насколько все было бы иначе, если бы мы встретились как индивиды… однако это было невозможно в мрачной ситуации Большого Обхода. Возможно, все было бы иначе, если бы я мог спокойно переговорить с врачом – как человек с человеком – после Большого Обхода.
III. Неизвестность
Скотому и ее последствия я уже испытал – устрашающие образы пустоты, которые вздымались и охватывали меня, особенно ночью. Крепостной стеной против этого, как я думал и надеялся, должны были стать искреннее понимание и поддержка моего доктора. Он меня ободрит, поможет, даст опору во тьме.
Однако вместо этого он сделал обратное. Ничего не объяснив, сказав «ерунда», он отнял у меня опору, человеческую поддержку, в которой я так отчаянно нуждался. Теперь у меня вдвойне не было ноги, чтобы на ней стоять, я вдвойне оказался в пустоте, в неизвестности.
Слово «ад» считается близким по смыслу слову «дыра» – и дыра, которой является скотома, действительно есть разновидность ада: экзистенциальное, метафизическое состояние, однако имеющее ясные органические основу и детерминанты. Органическая основа реальности устраняется, и в этом смысле человек падает в дыру – адскую дыру, если человек позволит себе это осознать (чего многие пациенты по понятным причинам с целью защиты не делают).
Скотома – это дыра в самой реальности, дыра во времени в не меньшей степени, чем в пространстве, а потому не может восприниматься как имеющая длительность или конец. Она имеет оттенок дыры в памяти, амнезии и несет с собой ощущение безвременности, бесконечности. Это качество безвременности, неопределенности неотъемлемо присуще скотоме.
Оно было бы выносимо, или по крайней мере более выносимо, если бы о нем можно было сообщить другим, стать предметом сочувствия и понимания, как когда испытываешь горе. В этом мне было отказано, когда хирург сказал «ерунда», так что я был погружен еще глубже в ад – в ад отказа от общения.
В этом есть тайное наслаждение – о надежности ада, как говорит дьявол в «Фаусте», не нужно сообщать, она защищена от разговоров, она не может быть сделана достоянием публики… Беззвучность, забытость, безнадежность – лишь убогие слабые символы. Здесь все исчезает…
Меня охватило чувство полной безысходности.
Я чувствовал, что тону. Бездна поглощала меня. Хотя скотома имеет значение «тень» или «темнота» – и это обычные символы ужаса и смерти, – на меня сенсорно и духовно больше действовало безмолвие. Я все время вспоминал «Фауста», особенно строки, касавшиеся ада и музыки. Ни один человек не может слышать собственной мелодии, с одной стороны, но с другой – жуткий грохот ада… Это было буквальным выражением сути лишенной пространства палаты, камеры, в которой я лежал. Лишенный музыки, угнетенный шумом, я жаждал, отчаянно жаждал музыки, но мой маленький никчемный приемник не ловил ничего: стены здания, леса перед моим окном почти ничего не пропускали. И еще целый день стучали пневматические молотки – работа на лесах шла в нескольких футах от моих ушей. Таким образом, снаружи было отсутствие звуков и шум, а одновременно внутри царила мертвенная тишина – тишина безвременья, неподвижности, скотомы, соединившаяся с тишиной отказа в общении. Чувство отрезанности от внешнего мира, отлучения было предельным. Внешне я оставался любезным и покладистым, в то время как внутри меня пожирало тайное отчаяние.
Как писал Ницше, если вы смотрите в бездну, бездна смотрит на вас…
Бездна – это пропасть, бесконечный провал в реальности. Стоит вам ее заметить, и она может открыться под вами. Вы должны или отвернуться от нее, или посмотреть ей в глаза, смело и решительно. К добру это или к худу, но я очень настойчив. Обратив на что-то внимание, отвлечься я уже не могу. Такое качество есть и большая сила, и большая слабость. Оно делает меня исследователем. Оно делает меня одержимым. В данном случае оно сделало меня исследователем бездны…
Мне всегда нравилось смотреть на себя как на натуралиста или исследователя. Я изучал много неведомых неврологических земель – самые дальние арктические и тропические области неврологических нарушений. Но теперь я решил – или оказался вынужден? – исследовать страну, не изображенную ни на одной карте. Страна, раскинувшаяся передо мной, была ничейной землей, страной Нигде.