Когда мы, нагулявшись и подравшись сгоряча с мастеровыми, расстались, наши макушки скребли небосклон, а под рубахами прыгали в нетерпении сердца, как холодные рыбины.
Дома я был выдран батюшкой за побег с урока и заклеймен прозвищем «босяк» и «позор отеческих седин», а вдобавок получил затрещину от матери за разбитую губу и грязный камзол, да еще ночью меня поймали за вороватой примеркой отцовских шпор, что хранились в нашем доме как реликвия. Грехов на мне было, как блох.
Неделю меня держали взаперти, но я не унывал — я горел.
Я бредил по ночам садом, где плакал Бог. На мне висели двадцать сарацинов с кривыми мечами и кораном за пазухой. Я дрался, как лев, двуручным мечом и погибал с розовой улыбкой на устах, но погибал ненадолго, чтобы завтра слушать грохот барабанов на Голгофском холме.
Пока я грезил в четырех стенах, город метался в лихорадке от церкви к церкви, люди падали без сознания, сдавленные толпой в соборе.
С утра до поздней ночи взрывались в небесах громады колоколов, а ложилась тьма — россыпи факелов дробили образ площадей, запруженных молящимися. Солнце всходило, шипя как яичница, и обливало небывалым жаром толпы.
И детский крик рвался от высокого портала собора Марии Граната. Напор жаждущих был так велик, что, казалось. черные резные стены двинутся и покатятся как цыганская повозка.
Стефан звал на Иерусалим — и город рыдал.
Стефан бился в священных конвульсиях — и город вздыхал: «Mea culpa!» и бил себя кулаком в грудь.
На Стефана исходил из мрака столб огня — и дети бежали по переулкам к площади, размахивая ветками цветущей вишни.
В снегопаде белым белешеньких лепестков стоял Стефан — и город улыбался.
А молодой монах ударял в барабан и повторял: «Истинная правда!»
Взрослые ищут власти, стяжания и утех плоти. Войска, посланные святейшим понтификом, предпочитают служить венецианцам за жалкую мзду, а меж тем небеса содрогаются и гневом кипят страны. Господь теряет свою землю, свою нерушимую вотчину, где он учил Слову Отца своего, более тридцати лет провел в скитаниях, где Он был мучим, распят, воскрес и вознесся! Так пусть смиренные и невинные крошки, христолюбивые юнцы и юницы соберутся, пойдут и отвоюют Гроб Господень из мерзостных рук идола Магомета!» — так или примерно так, сьеры, кричал Стефан в тот день, когда меня выпустили из дому на проповедь.
На площадь я приехал под строгим надзором — справа покашливал в седле батюшка в двухслойной арагонской кольчуге, слева мать в белом платье правила золотистой лошадкой. Толпа захлестнула нас, в ней задыхались кони…
И странная то была толпа: она хныкала и пискляво читала молитвы, она — милые дамы, зажмите ушки — мочилась в штаны и шмыгала носом.
В воздухе пахло леденцами и пеленками.
Неутомимый Ив Брабо делал мне знаки с конька часовни Кающихся. Знаки, из которых я понял, что все готово для Крестового похода: он запасся в дорогу колбасой и украл у отца красные штаны.
Оглядывая площадь, я приуныл: девчонки и мальчишки от шести до семнадцати годов слушали Стефана, кивали разномастными головами.
Мои двуручные мечи и могучие кони рассеялись как дым.
В дорогу Стефан не разрешал брать ни денег, ни оружия, ни еды, ни добротной одежды. Крест на шесте да белоснежная туника — вот и вся амуниция Христовых солдат.
По пути домой батюшка прослезился и утирался рукавом, а мать фыркала как кошка и ругалась шепотом.
Детей, и только детей звал Стефан, все больше их приходило на поле за городом в ряды его войска.
Город был отдан под власть ребятни, салки они чередовали с литаниями.
Представьте, сьеры, что началось!
В семьях вспыхивали драмы, скудные деревца обломали на розги, часто на порогах появлялись красные от слез девочки или угрюмые пареньки и. топая ногами, вопили: «Все равно пойду к Богу!»
Правда, не обошлось и без утешительных событий.
Два рода, более сорока лет сживавшие друг друга со свету, слезно обнялись, объединенные заботами о взбесившихся чадах.
Батюшка, старый вояка, растроганный наивностью проповедника и бедностью его провожатых, послал в дом настоятеля собора несколько десятков золотых. Но когда я, пылая ненавистью к сарацинам, сообщил, что иду в Святую землю сразу после ужина, он пододвинул мне под нос каленый кулачище, и на глупый вопрос «Чем пахнет?» я обреченно ответил «Могилой…».
И после ужина отправился спать.
Папа-тестомес тем же вечером так отлупил Ива Брабо, что соседи, восхищенные его воплями, прочили ему чин запевалы в полку городского ночного дозора.
А те, кому Фортуна улыбнулась, выпорхнули на улицы в белых туниках, щеголяя битыми коленками и черными крестами во всю грудь.
Старухи плакали, глядя на них.
Девочки вплетали в волосы спутников вьюнки и розы, а стройное пение «Te Deum laudeamus»[4] царило над полем сбора, как в райских кущах.
Мы с Брабо, потирая лупленные зады, безмерно презирали счастливчиков, лежа на крыше моего особняка.
Но уже через две недели епископ нашего города прокаркал с амвона, что удерживать детей, рвущихся на правое дело — поступок, выражаясь околично, неблаговидный с точки зрения Церкви и Господа, а выражаясь грубо, припахивает ересью. А ересь, не мне вам, сьеры, напоминать, всегда благоухает горелым.
Что, Амброз? На костре мне и место? Душа моя, с ножом у горла я бы больше любил ближнего! Клод, вспрысни даму, ей, кажется, дурно…
После епископского намека разжались объятия отцов, задохнулась дедовская мудрость и увяло рвение матерей, прежде становившихся в распор на пороге с кличем: «Только через мой труп!».
Нашлись отважные семьи, которые предпочли погрузит скарб и брыкающихся наследников на повозки и послать к черту епископа, Стефана и молодого монаха по кличке Истинная Правда.
И советую тебе, церковная крыса, хорошенько помолиться за благополучие и мир беглых из города семей.
Ив Брабо вскоре явился пред мои очи в ангельской рубашечке с маргариткой в патлах и поведал, что весь вечер показывал отцу язык, причем отец смирнехонько собирал ему узелок, гладил по голове и даже был трезв.
Я позеленел от зависти, обозвал его «голожопым», и нас с трудом разнял мой дядька-наставник. Теперь мои надежды на поход погибли: за сто блинов в голодный год я не встану под одну хоругвь с ренегатом, Ганелоном и Брутом в одном лице.
Но там, где рычит мужская гордость, решает очарование Евы.
И я, подобный единорогу (ибо на лбу у меня вздулась шишка), припал к девичьим коленям…
О, Николь… Ах, сьеры, если бы чей-то поганый язык сказал бы о ней худое, я бы дрался с мерзавцем одной рукой, не отнимая ножа от поповского кадыка. Надеюсь, вы не хотите подобных экзерсисов? Благодарю…
Николь… Мы сидели в ее садике, полном солнца и шепота, и ели ореховые пирожные, которые я на дух не переносил, но хвалил, потому что любила она.
Она сидела верхом на спине каменного льва против меня, вся в золоте, вся в трепете плюща… Облизнула с мизинца крем и спросила: «А ты пойдешь ко Христу со мной?»… Через час я плюхнулся на колени перед батюшкиными сапогами и стал клянчить.
И был благословлен.
Как теперь понимаю, на отца уже косились окрестные дворяне, отпустившие своих детей, и, запрети он мне, город рисковал обзавестись новой парой враждующих родов взамен помирившихся.
«Al dispetto di Dio, potta di Dio, негодяй!» сказала мать батюшке и заперлась в спальне.
Мы шагали в ночь, освещенные факелами, под колокольный гул, псалмы и звонкий крик скрещенных золотых труб в руках маленьких трубачей.
Мое родовое знамя с черным колесом и мечами волок сияющий Ив Брабо, ладонь Николь дремала в моей руке, я чувствовал себя в тунике как дурак, и был счастлив до сердечной боли.
Но страшная женщина схватила меня за плечи у ворот.
То была моя мать.
Мы торопились, подтягивая ряды, она бежала рядом черная, как сама полночь и шепотом обжигала мне ухо: «Я знаю, ты никогда не вернешься домой. Помни крепко: когда голова говорит одно, а душа другое — верь душе. Ты — моя кровь, ты — южанин. Так живи и умри южанином, сын. Возьми кинжал и спрячь. Южане всегда носят под платьем нож и сердце, и если у тебя выбьют клинок — коли сердцем».
С кинжалом моей матери ты сейчас и беседуешь, Амброз.
Уверен, что его речи сладки и приятны. А? Полно, не хрюкай, я пока шучу.
Нас было не меньше тысячи, сьеры. Почти все никогда не покидали дома и не ведали, сколь страшно и далеко странствие.
Наше воинство стало с течением времени из лебяжьего охряным от дорожного праха, потом серым и коричневым, как грязь.
Нас вел ангел и я верил ему, верил до крови, и все мы были пропитаны этой верой, как ядом.
А когда верит тысяча изможденных, сизых лицами людей, вера дорогого стоит, сьеры!
А когда верит тысяча изможденных, сизых лицами людей, вера дорогого стоит, сьеры!
Я помню пронзительный голосок Стефана, когда он кликал, как юродивый; я помню его молитвы — жуткие детские считалки, от которых тосковала душа. Пекло солнце, а над Стефаном несли полотняной балдахин.
В жидкой грязи вязли ноги, а Стефана везли в крытой арбе.
Когда пал ослик, тянувший арбу, мы попарно впрягались в оглобли и спорили, чья очередь тащить блаженного, кому быть ближе к Богу.
Моя шея воспалилась от постромкой.
День и ночь, день и ночь, день и ночь мы брели, и дорога вливалась в дорогу без конца.
Мы срывались в короткий сон, как в пропасть, мы жрали дрянь, мы хрипели от жажды. Если шел дождь, мы раздевались догола, ибо мертвецы и обездоленные не знают стыда и влечения, и старались подольше сохранить тряпье влажным, выжимая вонючую влагу в рот друг другу.
Ведь не везде были ручьи, не всюду нас допускали к колодцам.
Бывало, к нам присоединялись взрослые: кто из любопытства, кто по вере, кто, сукин кот, прельстившись голыми бедрами старших девушек.
Но старый монах и молоденький Истинная Правда гнали непрошеных пилигримов с остервенением, храня юную чистоту преподобного стада.
Самому младшему крестоносцу было три года, его взяла с собой десятилетняя сестра. Его звали Ян, он не знал ни одной молитвы, он играл в пыли на привалах деревянной собакой.
Он умер первым от усталости и голода.
Мы зарыли его у переправы и украсили могилу цветами и камешками, со всей серьезностью и значительным молчанием, как дети хоронят птенцов и утопленных котят.
Деревянную собаку, выброшенную за ненадобностью, взяла себе Николь.
Мы тащились в судорогах, как больная кольчатая змея, и кивали над нами в небе кресты и хоругви.
Деревни вымирали, стоило нам приблизиться — крестьяне запирали двери, иногда оставляя за калиткой молоко и хлеб.
Они боялись, что мы уведем их детей. Я не в силах их винить. Но я видел, как они забили палками двух девчонок за то, что те выкопали полдюжины незрелых репок с окраины общинного поля.
«Я никогда не доберусь до Иерусалима», плакала Николь, уткнувшись мне под мышку. Мы лежали вповалку у костра. Ив Брабо хлопал комаров и сочинял песенки. Чем мрачней становился этот бесенок, тем веселей и солоней ему сочинялось.
Утром мы поднимались и продолжали не идти, но вгрызаться в дорогу, дурея от запаха цветущих чащ и луговин, от голода, веры и зелени речных заводей, где безумно хотелось выкупаться, но не разрешали монахи. Еще бы, мы идем не для того, чтобы тешить плоть, визжать, нырять, брызгаться или хотя бы постирать волглые обноски.
Мы ненавидели рассвет — к утру крестоносцы умирали чаще, чем в иное время суток и оставались у потухших кострищ — нас гнали вперед, мы уже не успевали зарыть трупы.
«Не могу больше идти! — кричала Николь и шла, цепляясь за мой локоть.
А когда она замолкала, и живыми оставались лишь ее глаза, ввалившиеся, тусклые, я нес ее на руках или взваливал на закорки.
… Каково, сьеры! Я и в молодости не славился бельканто, но сейчас мой голос срывается от такой ненависти, какая вам и не снилась, а тогда я давал петуха от восторга перед грядущей победой и обретением Гроба Господня.
Тебе знаком этот напев, Амброз! Подумай, как плакала Богородица у ног распятого Сына, когда ты вел нас на смерть…
Наивную песню мычала неполная тысяча слабых глоток, она понукала нас вперед и вперед, как вожжи, продетые под ребра; она заставляла нас перекидывать через плечо руку падающего соседа; она учила нас стоять, икая с голодухи, и ждать, когда поедят младшие и больные.
Наверное, мы и вправду были святы или феноменально глупы: ни разу здоровый лоб вроде меня или Брабо не отнял еды у ребенка, ни разу мы не бросили того, кто, обессилев, валился нам под ноги.
Мы понимали, что никому не нужны, кроме Бога и друг друга, впрочем, не нужны мы были и Богу.
На самом деле мы были ужасными язычниками.
Мы воистину верили и в сон, и чох, и в вороний грай.
Наша троица молилась деревянной собаке Яна.
Мы даже мазали ей морду остатками похлебки, надеясь, что талисман не даст нам околеть в канаве или, скажем, заразиться вон от того мальчишки, что бесится в бреду, забрызганный лиловой сыпью.
Заболевших несли на плечах. Мы могли только совать им куски получше и плакать, когда они умирали. Но тут я, сьеры, соврал. Плакать мы больше не умели.
Мое пыльное знамя с черным колесом клонилось долу под унылым углом, мы с Брабо тащили его попеременно на плече, как удочку.
Наконец я сломал древко на посохи, а прапор спрятал за пазуху к кинжалу.
Черт знает, какая петрушка творилась в моей душе.
Я верил Стефану, я любил Николь, как, наверное, умеют любить лунатики и дети. Но по ночам странное чувство корчилось в сердце, искало выхода из грудины. Чувство было едко, как щелок, и огромно, как гора.
Я отдавал свои ладони спящей Николь, смягчая землю под ее головой, и правильно делал, иначе я разодрал бы собственные ребра.
Чувство совмещало исступление и ледяной расчет тонкий, как золотая цепочка. Я еще не знал его имени.
А ведь то была ненависть.
Сестра моей любви, моя надежная Фортуна. Я почти каждый день видел кромешные страдания моих сестер и братьев, я видел смерть бессмысленную и простую.
И! тысяча чертей! когда ночная беда вставала в нашем изножьи и пялила, выбирая, жидкие, сочные, как грязь, глаза, я не боялся, и поворотливая ненависть гадюкой подползала с арбе Стефана и, неназванная, ждала.
Нам многие сочувствовали, подавали съестное и деньги, но деньги отбирал Истинная правда, а еда исчезала, как снег на печи.
И в то же время вокруг нас, как мухи подле покойницкой, вились подонки. Их сладенькие глаза, откуда сочилась сгнившая душа, я не забыл до сих пор. Теперь, когда я вешаю кого-нибудь из таких животных, я посвящаю петлю моим товарищам, тем, кто растекся грязью на обочинах, тем, кого до скелета обглодала дорога до Святой Земли.
Когда подонков становилось слишком много, мы заключали девчонок и малышню в плотный круг, и наша высохшая плоть была их крепостными стенами.
«Пора сматывать удочки, рвать когти, драпать и так далее. Короче, труби отступление, братец» шепнул я Иву Брабо, когда мы вышли из города Момельяна, и близко зазеленели Альпы, а из облаков над кряжами нам улыбалась смерть.
«В точку» кивнул мой друг.
Николь спала в ту ночь, как камень. Мы незаметно подхватили ее за руки, за ноги, решили отволочь в сторонку и, затаясь, подождать, когда вшивая армия уйдет.
А там уж как-нибудь прокормимся в городе, и амба — с нами Бог.
Сменив таким образом диспозицию, мы завалились в бурьян и вознамерились оборвать с остатков туник черные кресты.
Когда затрещали нитки, Ив Брабо сказал: «Знаешь, южанин, говядина мы. Оно самое собачье…». Мы высунулись из кустов — тлели костры по краям узкой дороги, и детский сонный бред поднимался с седловины к звездным склонам.
В арбе Стефана горела свечка, из-под полога выбрался очень веселый и краснорожий Истинная Правда и, задрав рясу, пристроился у ствола. Мы немного послушали его немецкую лесенку о мохнатой пещере между ног милашки.
«Ты прав, братец. Мы — оно самое собачье» подтвердил я, и мы, вернувшись к костру, заснули.
Днем в пути Николь лукаво посматривала на нас и прыскала в кулак так, что трескались спекшиеся уголки рта.
Мы отворачивались.
«Говядины!» наконец рассмеялась она и обняла сначала Брабо, потом меня. При чем меня она поцеловала в губы.
В первом же горном городке я обаял кондитера и выпросил у него здоровенную ромовую бабу в глазури. Пока он жалел христову сиротку, Ив Брабо спер весь лоток с выпечкой.
Половина нашей мусорной гвардии сожрала греховное лакомство по крошкам, и поперли мы через Альпы. Мы перли месяц, сьеры, почти нагишом…
Эй, Амброз по прозвищу Истинная Правда… Вспомни Абельке Брувер, красивую Абельке с пьяными вишнями вместо губ и горлицей вместо сердца.
Вспомни, как младшие дети просили хлеба, и ты, сучок, согласился дать, но взамен ты хотел ее исповедовать…
Вспомни, как она выползла потом из-под тележного полога. Она шла, как слепая, с караваем в руках, и бедра ее были измазаны кровью.
Вспомни, как мы нашли Абельке утром на дереве, синюю, с высунутым языком и поясом от туники на шее. Ты отказался молиться за упокой души самоубийцы, так повторяй за мной, свинья, через двадцать лет: