Пять имен. Часть 2 - Макс Фрай 31 стр.


хуже — сами втихую сочиняют. В общем — для каждого сорта свой параграф. А особливый параграф — для жидов. Очень, юнкер вы мой, жиды народ трудновоспитуемый. Беда с ними. Все люди, как люди, а у жидов, кого ни возьми — ну просто каждый человек — жид. Позорище.

Канцелярия заготавливала списки — воняло из окон огарками и чернилом.

На черные подворья пригнали тяжелые подводы, собрали народные конвои — бравые молодцы, закатаны рукава, нашивки на воротах, где промаршируют — там бело от плевков. А в глазах — скука вековечная, тоска стоячая. Выросли те детишки, юнкер.

Вывесили повсюду списки и приказ: тем, кто не из больницы, явиться в указанный день по адресу, взять с собой носильные вещи, какие получше и ценности у кого какие есть.

Ехать, юнкер, так ехать.

Чтоб ни одна золотая коронка не ускользнула от городской казны.

Народ покорный — пошли, понесли. Кто сдуру в бега ударился — тех Догнали, тиснули в пересыльную тюрьму, жандармы их били, говорят, до кровохарканья. А нечего бегать.

С чего Магуль начал всю эту возню?

Во-первых, деньги. Во-вторых — имя свое прославить — реформатор, друг народа, потомки обзавидуются. За чистоту нации ратует, ночей не спит.

Но благонадежные шептались, что есть и третья причина.

После Анны, Магуль женился на вдове с ребенком — дочка у нее была от первого брака, Мария.

Девчонка, как девчонка. Я ее видел: рыженькая, приятная. Что мама с папой скажут — все делала.

И вдруг все под откос — и смеется чаще, и в глазах синих словно метель, и собираются во дворе прохожие люди, травят байки, собаки приблудные кормятся, всем хорошо.

А сама она — крылатая, неприрученная, возьмет отчим за руку — отдергивает ладонь и прячет под передник.

Учитель танцев жаловался Магулю, что на уроках она напевает незнакомые песенки, зыбкие, вольные. И страшные.

По докторам водили девчонку — а она смеялась докторам.

То ли на плоской крыше, оплетенной хмелевыми лозами, танцевали двое в зарничную ночь.

То ли следы чужой, некованной лошади отпечатались в палисаде. То ли вышла дочь к семейному завтраку, а на рыжей челке вянет вересковый венок. И от не снятого на ночь платья пахнет дальними

лугами, багульником, кобыльим молоком, дымом, волей, юнкер, вольной волей, где не женятся и не выходят замуж…

Мать брякнет серебряную ложечку с вензелем на блюдце: "Это что такое?"

" — Дикий Охотник брал в седло прокатиться."

" — Когда?!"

" — Во сне.

"— А какой он из себя, этот твой ухажер?

— Седой, мама, молодой, а седой…

Отчиму на шею вешается, днем шелковая, а к вечеру — как сглазили девку — снова Мария крылатая.

И ни словечка из нее не вытянешь — ведь не одна она по ночам бродит.

Мало ли о чем судачат в пивных.

В одну из облав к тем магулевым ребятам-закатанным рукавам попала Анна.

Магуль расцвел, пропал в больнице на два часа, вышел перекошенный, ушибленную руку втискивая в перчатку. Анна осталась сидеть в каморе с разбитой скулой. Ни слова о сыне не сказала.

Лесное убежище к тому времени Рошка отстроил, как картинку. Как взяли Анну — в доме устроили засаду.

Но Рошка не возвращался домой. И на лесопилках и в каменоломне, где он обычно подрабатывал, его тоже не видели.

А на черных подворьях грудами валялись отобранные у чудиков вещи.

Башмаки стоптанные, куклы, зеркала, тюки с зимними пальто, баулы с елочными игрушками, связки книг, детское приданое, соломенные шляпы, склянки с лекарствами, женские косы и кудри всех мастей. Я сам видел, юнкер, двор больницы, где согнанных людей кормили баландой из ботвы, по

черпаку на нос. Ничего, на поселениях будем кормить по-божески. Мы ж не звери.

Я поселился на постоялом дворе, на барахолке купил гражданское платье.

Однажды ночью перепугался спросонок: внизу галдеж, народ вывалил из комнат полуодетый.

Чтобы не попасть в толчею, я высунулся из окна, мое как раз выходило на площадь.

Там беготня — серый рассвет исполосован огнями. А у ворот ратуши — всадник. Как пощечина!

Конь неклейменый, не седланый, кружится, задом бьет.

А верховой-то, юнкер — Рошка.

Вырос, точеный весь, волосы белые, брови темнючие сдвинуты. Уже не в саване — рубаха из цветных лоскутов и штаны холщовые. Люди мечутся, а подойти к нему боятся.

" — Эй, отец! Отпусти людей, иначе сожгу твой Содом к чертовой матери! Я колдун, ты знаешь!"

Ну дурак, позер, выскочка, как был, так и остался.

Сунулись к нему стражники наконец — куда там! Присвистнул, как дьявол, и бросил чалого в галоп на толпу сквозь огни.

Скандал! Молодчиков покрепче отрядили на поиски буйного. Да не догнали — получили фигушку с макушком.

Магуль выскочил на балкон в ночном колпаке, Марию от перил оторвал, и потащил в дальние комнаты — запирать.

Я влез в штаны и чесанул через луга в лес. Сердце вело, юнкер, спешил, оскальзывался на суглинке, но знал — бегу правильно.

Я нашел его на песчаных откосах у реки. Конь бродил в камышах, пугал куликов. Рошка меня, как ни странно, узнал, мы обнялись.

" — Брось бузить, — говорю — побереги себя. Тебе уже второй десяток. Ну какой из тебя колдун? Самое лучшее для тебя-бежать за тридевять земель."

А он будто не слышит. Ухмыльнулся.

" — Бежать… Знаешь, Николаус, как надо бегать? Утром, до солнца, когда стрижи горстями в пустоте носятся. Разденься догола, вдохни и беги, беги, будто струнный перебор. Слышал… Фанданго… Все брось, прошлое настоящее, имя, память. И только в небо смотри, неотрывно, будто мамкину грудь сосешь. Упаси Бог подумать, что под ногами. Глаз не опускай и не упадешь никогда. Если повезет."

Я за голову схватился.

" — Что ты несешь, — ору, — полудурок! Не хочешь бежать — пойди сдайся, покайся, будешь жить на поселениях с матерью. Чем плохо? Хуже, если поймают, ты их раздразнил — бить будут смертным боем."

Рошка на меня обернулся, посмотрел, наморщил лоб, будто спросонок и медленно так, спокойно говорит:

" — Нет никаких поселений, Николаус. Они уже выкопали рвы. Известь заготовили. И расстрельным командам по полштофа водки на рыло поставили"

Сказал, как убил.

И, уезжая, обернулся, оперся на конский круп ладонью.

" — Смотри не забудь: не опускай глаз, тогда не упадешь."

Что с дурака взять.

Через несколько дней, вечером, завыли оси, заскулили кобели на коротких поводках, и из казенных ворот поползли подводы. Психи, тунеядцы и жиды, посчитанные, сидели тихо. По бокам гарцевал конвой, сам Питер Магуль покачивался в двуколке, в малиновом камзоле при всех регалиях, шнурах, аксельбантах и цацка-пецках, как патриоту полагается.

Я тащился в отдалении, с жиденькой толпой тех, кто вылез полюбопытствовать.

Среди прочих на второй телеге я заметил Анну. Она держала на коленях чьего-то ребенка, на ухабах вздрагивала обритая голова. Я все понимал, а не завоешь, бегите, мол — все врут, нет никаких поселений, там рвы, там смерть.

Я встретился глазами с Анной, конечно, она меня не помнила, но по взгляду ее ясно было — они там на подводах уже и так все поняли.

И всадник.

Как из ножен его выхватили в небо. Осеннее марево прострелено было солнцем и всадник рос, чалый конь прядал скачками, ближе, ближе, ближе…

Вскинув руку скакал Рошка, и окровавленная ладонь словно горела.

Сам он распорол ладонь, выпустил чудесный цветок, пришла пора для единственного Рошкиного чуда.

Магуль сделал знак холуям, не торопитесь, мол, пусть подъедет поближе, на ловца и зверь бежит.

Разом завыли, рванулись овчарки.

По лицам конвоя я понял, юнкер, что там, за спиной творится.

Они корчились, орали, как дети.

Ой, парень… Сдохну я, невмоготу говорить.

Город вспыхнул, как коробок, закричал огнем со всех концов.

Зачадил в ползаката. Занялся арсенал — грохнула пороховая башня.

Охрана бросила подводы, как в тумане я видел: арестованные разбегались на волю. Лошади бились в постромках. Резкий крик перекрыл сумятицу. То по сизой траве, потеряв чепец, бежала рыжая Мария, бургомистрова дочка, юбка, взмыв, обнажила колени.

Рошка замешкался, закрутил коня, весь потянулся к ней, улыбаясь — миг — и подхватил бы в седло.

Магуль, выпавший из двуколки, брошенной кучером, вырвал пистолет из кобуры, выстрелил.

И бросило Рошку навзничь в пыль крестом.

Тут я словно в вате потонул. Проморгался на плацу, в Дневной Логрии, пыльный, в копоти. Вокруг меня собрались люди, я никого не узнавал. Отлежал в лазарете два дня, как закрою глаза — все виделось мне, как дорожный прах под телом меняет цвет на быстрый, алый.

Этого не опишешь.

Стал я поправляться, героем прослыл в гарнизоне. Наплел им небылиц пострашнее, чтобы оправдать штатские шмотки и мое многодневное отсутствие. А ротному-зверюге вышла нахлобучка от начальства за самодурство и скоро его от нас перевели.

Что? Нет, никакого колдовства не было. Чудес, юнкер, не бывает.

Просто я умолчал, а Рошка тогда на площади добавил: как подводы покинут город, начнется колдовство и убережет свое добро тот, кто подожжет дом соседа. А как займутся кровли, пусть разбегаются без оглядки, может быть порознь людьми станут. Тогда все посмеялись друг перед другом, а про себя решили, что будут делать.

Старая штука, а они купились, потому что умели жить похитрее, своя рубаха ближе к телу, наша хата с краю, умри ты сегодня, зато я завтра.

Воля твоя, парень, можешь не верить, считай что я тебе наврал сказку.

Нет, с тех пор я не выходил ночью. Не хватало духа, а случая не представлялось… Вот такие пироги.

Темнеет… Хочешь — ночуй у меня. В сарае найдется второй тюфяк. О чем я думаю? Не твоя печаль. Ну, мне кажется, что такие города горят ой, как плохо. Да и мало ли в Ночной Логрии городов.

Представляешь, Логрия соединится, а вторая половина — такая. Собаки, рвы… Ну, да и рукава закатанные.

Молиться надо. Ничего поделать нельзя.

Э, постой! Ты куда? Дурак, что ты в одиночку сможешь? Вот, один уже допрыгался.

Подожди, я возьму короб. Товар… Да гори он, товар синим пламенем!

Парень! Стой. Я с тобой!

Ты что, ревешь что ли? Ну ладно, показалось. Дай мне руку, а то я робею. Правая сторона где? Ага… Ну, юнкер: раз… Два… Господи!»

КНИГА СНОВ ГУАЛТЬЕРО РОТА

Предисловие к ста новеллино, записанных Гуалтьеро Рота, гражданином Флорентийской Республики

Одна и та же жалоба преследует меня, где бы я ни оказался.


Бедняки и "жирный народ",[5] старухи на рынке, и проповедник из церкви Аннунциата деи Серви, иначе называемой Церковью Рабов Господних; все твердят: "Мадонна, нам выпало жить в тяжелые времена!".


— Сколь тяжелое время — нет ни одной войны! — говорит наемный солдат, очищая меч от ржавчины.


— Сколь тяжелое время: воздух чист от чумных испарений, я уж согласен на простуды, оскомины, брюшные хвори, целый день провожу я в ожидании — и хоть бы один негодяй пришел ко мне со своим жалким чирьем! — говорит лекарь, протирая свои склянки.


— Сколь тяжелое время, саранча словно забыла наши поля, белая плесень не посещает виноградники, крысы не точат амбары, урожай возмутительно хорош, коровы не бесятся, овцы не дохнут от кашля, цены падают, и если такое положение вещей продлится еще полгода — я буду разорен — говорит торговец, считая скудный барыш.


— Сколь тяжелое время наступило, а в дни моей молодости реки текли молоком и медом, женщины были уверены, что галка у них под юбкой служит только для испускания мочи и утех с законным мужем, весы и меры были точны, и даже священники были образованы и целомудренны, как единороги, — говорит старый хрыч и множество людей слушают его и начинают нюнить, рюмить и ругательски ругать наши тяжелые времена.


Скоро Флоренцию Цветущую можно будет переименовать в Лакренцию Слезоточивую, город кашлюнов, рогоносцев, плакальщиц и юношей, которые до срока стали сухим изюмом, так и не побыв сочной виноградиной.


Только наши смешные пороки, природная леность души, зависть, жестокость и страх отягощают времена. Время легко, как пух, и прозрачно, оно проносится мимо нас и еще никто не видел его. Как говаривал покойный мессер Франко Сакетти, сочинитель "Трехсот Новелл", черную желчь меранколии прогоняет легкое и приятное чтение, люди любят послушать о необыкновенных вещах, и рассказы пугающие должны сменятся утешительными, ибо гроб рано или поздно надо выносить из дома и накрывать пиршественный стол для живых.

После книг мессера Джованни Боккаччо, мессера Сакетти и старых сборников, наподобие "Цветка Новелл" Франческо да Барберино, я, человек невежественный и грубый, собрал книжечку для чтения простую, из тех историй, что женщины переносят на своих языках от одного городского фонтана к другому, или тех басен, какими стращают друг друга ученики и подмастерья.


Кое-чему я сам был свидетелем, иное мне поведала челядь дома синьоров Альбицци и рода Медичи, там, где рассказчик пожелал, я ставил имя его.

Что же касается языка, то избрал я народную тосканскую речь, которая щедра, как грудь родившей женщины — не одного славного сына вскормила она.


Кроме того, мой отец, передавший мне часть историй, имел обыкновение в воскресные дни приходить на площадь Санта Мария Новелла в пестром наряде, с собакой, попугаем и хорошо настроенным гитерном.


Взобравшись на бочку, он собирал вокруг себя зевак и начинал рассказывать, делая это, в отличие от жонглеров, весьма искусно и без какой либо выгоды, потому что в будние дни был смирным аптекарем и не нуждался в подаянии.

Отец мой владел языком Тосканы столь бесподобно, что мог рассмешить человека, и тут же напугать его до пота.

Я хочу, чтобы меня читали люди легкого и бойкого ума, а не те знатоки, которые что корчат из себя рассудительных цензоров и разборчивых ценителей. Ведь они подобны перекормленным боровкам, что воротят нос от простой пищи. Женщины вольны выбирать себе полюбовников по своему вкусу и прихоти, как жаль, что книги не могут выбирать себе читателей с той же ветреной легкостью.

Новелла 1. Об агатовом венце[6] монны Флоренции[7]

Рассказывают, что мессер[8] Джованни да Биччи, иначе именуемый Медичи,[9] отец мессера Козимо, вступив в должность гонфалоньера Республики, призвал к себе ювелира Луку деи Кастеллани, искуснейшего из мастеров города и заказал ему простой венец из сплава арабской стали и серебра, украшенный тремя индийскими агатами, цвета гранатного вина.


Маэстро Лука был человеком злоязычным, ехидным и въедливым. Вернувшись домой, он рассказал своим ученикам о заказе и прибавил, хлопая себя по ляжкам:

— Вот, судите сами, дети мои, как Медичи опьянились властью! Теперь будут украшать медные свои лбы дорогими каменьями, и чваниться, как вороны в павлиньих перьях.

Ученики разнесли сплетню по городу. Вскоре люди заговорили о том, что Медичи взалкали единоличной власти, попирают законы Республики и желают королевских почестей.


Однажды мессер Джованни да Биччи приехал в мастерскую деи Кастеллани, справиться о том, как идет работа. Маэстро Лука не преминул излить свою желчь:


— Не кажется ли вам, мой добрый мессер Джованни, что три темных камня слишком скромны для венца правителя? Не хотите ли иных украшений, сверх того?


Мессер Джованни задумался и сказал:


— Прибавьте к указанному одно-единственное украшение. Я хочу, чтобы внутренняя сторона венца была оснащена тремя острыми стальными шипами, наподобие шипов терна.


Маэстро Лука удивился:


— Что это значит?

— У этого венца одна владелица — монна Флоренция. Тот, кому суждено стать первым среди равных,[10] будет увенчан им единственный раз в жизни — во время благодарственной мессы. Пусть боль от шипов напоминает правителю о Страстях Христа, Который взял на себя грехи мира и о его собственной ничтожности перед Ним. Подобное украшение не прельстит скрытого деспота удобством и красотой, а у чужестранных неприятелей отобьет охоту посягать на агатовый венец монны Флоренции, — так тихо растолковал мессер Джованни.


Пораженный и пристыженный маэстро Лука спросил:


— Какие слова вы пожелаете видеть выгравированными с внутренней стороны венца?


— Noli mi tangere. - отвечал мессер Джованни. По-тоскански эти слова значат: "Не тронь меня".


С этим мессер Джованни да Биччи удалился, а маэстро Лука с тех пор перестал судить о людях скоропалительно и в краткий срок избавился от своей славы сплетника и злослова.


Превосходно исполненный венец был помещен в церковь Санта-Репарата,[11] в молитвенный придел Медичи, и люди приезжали из отдаленных мест, чтобы подивиться его красоте и справедливости начертанного на нем рукою мастера по воле принцепса.

Новелла 2. О братстве Ослиной Залупы и трещотке

В городе Флоренции, который всегда был богат людьми необыкновенными, мессер Лоренцо Медичи, младший брат мессера Козимо и сын мессера Джованни да Биччи, собрал вокруг себя шутейное войско из отпрысков недавно разбогатевших купцов, каких горожане называют "новыми людьми", "La gente nuevi", а проще говоря "выскочками".

Всякого, кто был молод, жесток и горазд на лихоумные выходки, мессер Лоренцо посвящал в братья Ордена Ослиной Залупы, и посвящение сие сопровождалось обильным винопийством, непристойными песнями и факельными плясками.

Назад Дальше