Молодожены виделись мало, замужняя Чирриди продолжала тосковать взаперти.
Наблюдая, как она чахнет, бледнеет и понемногу разучивается улыбаться, кастилец, скрепя сердце, отправил дочь в загородный дом к одной старухе, которой требовалась молодая скромная работница в плодовый сад на время сбора урожая.
В ее отсутствие, августовской порой торговец чудесами, возвратившись из города Мерва, привез в дом партию товара.
Среди прочих редкостей в его седельные сумки неведомым путем попала одна фигурка — размером не более детской куклы, искусно отлитая из древней бронзы. Сам торговец, как ни бился, не смог взять в толк, как она досталась ему. Фигурка изображала нагую темноликую женщину с круглыми расставленными, как вымена, грудями, мясистыми лядвиями и вывернутыми натруженными ступнями храмовой плясуньи. Была она черна, потому что являлась проходом сквозь пустоты как внутреннего, так и внешнего пространства, чернота ее содержала в себе все цвета мира, она поглощала все, что когда-либо было сотворено. Женщина была нага, потому что мы наги изначально, все исторгнуто наготою и в наготу канет. Над бровями разгневанной женщины помещалось третье отверстое око — так она проявляла свою зоркую неделимую власть над троединством времени — прошлым, настоящим и грядущим. Женщины была четверорука, как север, юг, восток и запад. В левой верхней руке она сжимала меч, которым отсекала сомнения и нити зримой жизни, в нижней левой руке помещалась оторванная голова — так она являла свою неумолимость, верхняя правая кисть соединилась лепестками в охранительном жесте, которому нет названия на человеческом языке, а изогнув нижнюю правую руку она потрясала жертвенным ножом — кхадгой. Все украшение нагой состояло из гирлянды черепов и подкрашенных алым литых цветов. Пляшущими крепкими ногами, она, словно давильщица гроздьев гнева в винограднике Сатаны, попирала труп цветущего юноши, украшенного и взлелеянного до предела телесной пышности, как тучный жертвенный телец, возложенный на вязанки погребального костра, окруженный лепестками пламени. А бесноватый язык дьяволицы, красный, как стручок жгучего мадьярского перца, был вывален далеко меж умащенных грудей, как у прожорливой висельницы или льва рыкающего, ищущего, кого поглотить.
К тому же бронзовое изображение постоянно сопровождал запах сандала, мускуса, пачули и камфары — этот запах фигурка сообщала всему, с чем соприкасалась, будь то пальмовый лист, в которую была завернута или руки любопытного покупателя.
Фигурка наводила на честных христиан такую оторопь и озноб, что никто не отважился ее купить, все советовали торговцу чудесами как можно скорее избавиться от черной пляшущей в ночи времени, но то ли по жадности, то ли по глупости, торговец не последовал разумным советам, будто назло выставил черную на самую лучшую полку своей лавки — так что под вечер косые рассеянные лучи солнца окрашивали ее в кровавый колер, как чистое вино.
Кто мог знать, что вместе с болиголовными ароматами и ночными кошмарами, статуэтка принесла в дом моровую язву.
Не прошло и пяти дней, как семья кастильца вымерла вся.
Встревоженные соседи поспешили спалить дом вместе с обезображенными мертвецами, опасаясь за свои жизни.
Когда, спустя неделю, ничего не подозревающая Чирриди пришла из загородного сада, чтобы навестить родню, взору ее предстало остывшее погребальное пепелище.
Плача, бросилась она с расспросами к двоим работникам, которые налегали на лопаты, роя яму в изгарной земле.
Работники ответили ей:
— Не приближайся к нам, несчастная. Быть может, ты тоже больна. Ступай, попроси помощи у монахинь или где тебе еще заблагорассудится, дай нам закончить работу. Хотя вряд ли в Ассизи найдется безумец, который откроет перед тобой дверь.
— Но зачем вы тревожите заступами пепел моих родителей и мужа? — спросила Чирриди.
— Мы ставим чумной столб, чтобы отметить это место, как нечистое. — сказали работники. Тут колокол возвестил полдень — и копатели отлучились на короткий отдых.
Чирриди все еще в слезах, упала на колеи, разгребая и просеивая пепел, словно своими мольбами и бесполезной работой слабых пальцев могла воскресить утраченных.
Среди угольев она натолкнулась на нечто твердое, поранила пальцы и вынула из хрупкой окалины фигурку женщины — та стала еще чернее, но ничуть не пострадала.
— Что ж, чудовище, — сказала Чирриди, — оставайся со мною, в глазах людей я так же уродлива и достойна только плевков и заушений, как и ты.
Вздохнув, она завернула многорукую куклу в передник и медленно побрела без цели.
Долго скиталась по городу Чирриди, но работники оказались правы, все двери захлопывались перед ней, потому что вместе с блаженным Франциском город Ассизи покинуло сострадание.
Ни один монастырь не дал ей убежища, никакой крестьянин не нанял ее в батрачки, дети, подученные матерями, бросали в нее издали нечистоты и называли ее чумной девкой.
Лишь тень красоты была ее достоянием, ведь ей еще не исполнилось семнадцати лет.
Нашелся в Ассизи человек, который подобно падальщику-стервятнику, не гнушался ничем.
То был капитан городской стражи мессер Агостино.
За кусок козьего сыра и серый хлеб Чирриди стала его наложницей, он же бахвалился перед пьянчужками так:
— Ничего-то мне не страшно в целом свете! Глядите все — я сплю с чумой.
Так как зараза не пошла косить, по обыкновению, окрестные кварталы, горожане мало-помалу стали забывать о случившемся, но все же мессер Агостино, как человек осмотрительный, прятал наложницу от чужих глаз.
Чирриди жила под телегой на заднем дворе его дома, куталась в непотребное тряпье и питалась помоями, а мессер Агостино говаривал:
— Ничего, потрепишь, puta! Для расхожей девки — грязь лучшая подливка.
В темнейшие ночи, когда лунный диск не выплывал на гладь небосклона, Чирриди, робко выбиралась из своего убежища, разминала ноги, садясь на колесо укачивала фигурку многорукой дьяволицы, тихонько плакала и поверяла страшной игрушке свои неутешные жалобы. И омерзительное творение язычников будто бы по-своему жалело ее, но было бессильно помочь, разве что скрашивая прозябание Чирриди замарашки и проститутке поневоле, отдаленным ароматом камфары, пачули, сандала и мускуса.
Все переменилось, едва Чирриди призналась капитану, что понесла.
Будучи человеком великодушным, мессер Агостино дождался родов и, когда несчастная в муках разрешилась сыном, прогнал ее прочь вместе с некрещеным младенцем.
Стоит ли говорить, что покинутая последним, пусть мерзостным, но все же любовником, женщина почти впала в безумие.
Точно страшная кощунственная Мария из Назарета, побрела она по ступенчатым переулкам Ассизи прочь из города, четверорукая фигурка болталась за плечом ее на бечевке — и казалось, приплясывала, как удавленница.
Рот Чирриди был черен, обметан лихорадкой от жажды и отверст, а новорожденный терзал сухой сосок обнаженной груди.
В полночь Чирриди достигла заводи болотистой реки Клитумн и села на мостки близ водяной мельницы, чтобы дать отдых стертым в кровь стопам.
Задумчивые омуты манили ее, там, среди колыхания водорослей, под зеленой ряской было спокойно и чисто.
Чирриди бросила камешек и покровы ряски заколыхались, словно приглашая ее последовать за ним в их мягкую зеленоватую утробу.
В этот миг Чирриди увидел монах из ордена францисканцев-кордельеров, который совершал молитвенное бдение под звездным небом на берегу Клитумна.
— О Боже, женщина, что ты делаешь здесь в такой поздний час? — удвиленно спросил кордольер. — Ступай домой.
— Мой дом сгорел. Мне некуда идти. Я жду.
— Чего ты ждешь?
— Сестру мою, смерть. — отвечала Чирриди.
— Неужто ты хочешь наложить на себя руки. Ведь это грех неискупимый перед Господом. — упрекнул ее монах.
— Скоро я повстречаюсь с Господом, пусть Он сам мне скажет это. — возразила женщина — Помни обо мне, брат, молись. Когда-то меня называли Чирриди. Наверняка ты слышал, что ласточки никогда не касаются земли и даже спят на вершинах деревьев и под соломенными стрехами крыш — стоит ласточке оказаться на земле-и она погибнет, потому что уже не сможет взлететь. Так и мне взлететь не суждено.
— Чирриди? — переспросил монах с придыханием — Тебя называли Чирриди?
— и чернец заплакал от радости узнавания, снял клобук, обнажая голову и заключил обмершую Чирриди в объятия со словами: — Приди ко мне, сестрица моя, потому что меня когда-то называли Габриэле.
И верно — то был тот юноша, оставивший мир из любви к женщине, о котором я уже упоминал, до пострига он носил родовое имя Кондульмер.
— Чирриди? — переспросил монах с придыханием — Тебя называли Чирриди?
— и чернец заплакал от радости узнавания, снял клобук, обнажая голову и заключил обмершую Чирриди в объятия со словами: — Приди ко мне, сестрица моя, потому что меня когда-то называли Габриэле.
И верно — то был тот юноша, оставивший мир из любви к женщине, о котором я уже упоминал, до пострига он носил родовое имя Кондульмер.
Так Чирриди и новорожденный сын ее позора и падения обрели доброе покровительство монастыря кордельеров.
Первенца Чирриди нарекли во крещении именем Лодовико.
Дитя воспитано было монахами, еще помнившими заветы Сан-Франческо, жонглера Господа.
Первыми связными словами несмышленого дитяти были:
— Я есть брат волк.
Ибо именно так добрый святой Франциск обращался к дикому Волку из Гоббио, когда укрощал его лаской и Господней молитвой.
Спустя четыре года, в час сиесты, брат Габриэле и Чирриди прогуливались близ мельничных берегов.
Черные чаровники тамариски скрывали их от солнца, и вся земля погрузилась в чутку дремоту.
Донна Чирриди спросила фра Габриэле.
— Тень кипариса в полдень, медовые пригорки, бессмертник, бисерный высями полета крик стрижей на закате, моя податливая грудь, цвета раковины-жемчужницы — кто создал все это?
— Господь, сестра моя, Господь. — так отвечал фра Габриэле.
Босая Чирриди присела на берегу, чтобы полюбоваться игрой пенистых струй на ступицах мельничного колеса и, распустив волосы, провела по шелковистым прядям гребнем.
Она медленно спрашивала разморенного зноем спутника, человека Божьего.
— Хорошо. Ответь мне еще, брат Габриэле. В тот миг, когда я испущу последний вздох, когда станет землей нежная моя плоть, когда округлые руки и глаза мои, глаза аравитянки, станут пеплом и тленом, кто встретит меня, трепещущую на пороге?
— Господь, сестра моя, Господь. — отвечал фра Габриэле, жуя дикий колосок, как деревенский подпасок в полудреме.
Чирриди расстелила на утомленных ароматных травах луга припасенное покрывало и легла на него, подложив руки под голову.
Жаркая медуница и стрекот кузнечиков облекали ее плоть, кучевые облака заволокли небеса и ласточки носились низко, так молниеносно, что тени их на воде не поспевали за птахами.
— Я любопытна, как всякая женщина от Евы и Пандоры. Прости мне эту слабость, брат. Я задам тебе последний вопрос. Скажи мне, брат Габриэле, кто соединяет робкую важенку и оленя-рогача, в час апрельского гона, кто сочетает норвежских рыб, стремящихся на серебряный нерест, кто сливает реку с рекой, кто оплодотворяет пчелиных и муравьиных королев, кто, наконец, научил мужчину познавать женщину, вводя дневное и твердое во ночное и глубокое? — тихо спросила Чирриди, не глядя на монаха.
— Господь, сестра моя, Господь, — отвечал фра Габриэле, толком не расслышав обольстительного вопроса.
Кивнув и улыбнувшись его словам, Чирриди сбросила свое платье и предстала перед монахом обнаженная, как в первый час творения, белая и розовая, словно поцелуй зимнего пламени и яблонного цвета. Ее лоно, затененное нежнейшими завитками манило, длинная маслянистая капелька влаги скользнула по внутренеей стороне бедра, Чирриди рассеянно смахнула ее ладонью и вдохнула аромат капли течного истечения — аромат камфары, мускуса, пачули и сандала — так разверзнутые ложесна, благовонно оплакивали девственную плеву. Сосцы Чирриди потемнели и ожесточились, как ее глаза. И она говорила, глухим властным глаголом львицы, Лилит и Милитты:
— Кто сейчас сопряжет наши тела, мой добрый брат, кто сочетает единорога с девушкой-ловчихой, кто опустит пылающий стебель в медовый котелок, кто введет гостя в зернообразную пещеру, кто пустит шершня в анемон, вложит флейту в лунный желобок? Мы оба отвергнуты миром — ты, как монах, я, как блудница.
Кто жестоко осудит нас после?"
Тут она легла на спину, и согнутые в коленях ноги ее уподобились созвездию Кассиопеи, а в золотистом руне лона меж вторых женских губ поманил нижний язычок, петушиным гребешком, блуждающим огоньком.
Падая на распростертое тело Чирриди, фра Габриэле промолвил, плача:
— Господь, сестра моя, Господь!
Свершилось.
Чирриди зачала второго сына.
Поначалу грешница хотела стравить дитя, но фра Габриэле сказал ей:
— Мое семя породило его, мое семя будет расти. Не пытайся смыть один грех грехом бОльшим. Это дитя я отдам Господу, он примет монашеский обет, как и я.
Так родившийся сын по имени Умберто Кондульмер, был с малолетства отдан в монастырь и не видел ничего, кроме стен обители, обильно заросших плющом и розами-камнеломками.
Фра Габриэле не делал разницы меж старшим Лодовико и младшим — Умберто, и любил обоих, хотя Лодовико он называл братом волком, а Умберто — братом водяной крысой.
Дети подросли и стало понятно, что единоутробные братья похожи друг на друга, как булат и воск.
Вскоре фра Габриэле Кондульмер, отличившийся в смирении и христолюбии, получил кардинальский сан и был вынужден переехать из Ассизи в Рим.
Чирриди и ее дети последовали за ним, потому что были любимы и хранимы новым кардиналом
Много лет прожили они в Риме, Чирриди праздновала осень своей зрелости, прекрасную, как знойное пшеничное поле, упоенное дождем, сыновья достигли совершеннолетия.
Долго ли, коротко ли, но случился прекрасный день, когда фра Габриэле Кондульмер был избран наместником Святого Петра на земле и в присутствии конклава кардиналов взял себе имя Евгения IV.
После сего возникла тайная непримиримая вражда между братьями.
Лодовико, брат-волк, сын капитана Агостино, понимал, что младший, Умберто рожден от Понтифика, а он сам произведен на свет под смрадной телегой во дворе откровенного мерзавца, пользовавшего его мать за кусок козьего сыра и подстилку из гнилой соломы.
В злобе Лодовико дразнил брата ханжой и богомолом и вретишником и засранцем и коровьей плюхой и огузком и сусликом и дохляком и шмокодявкой и гробом повапленным и прыщиком и матерью — келейницей, сухопарой сидодомицей, и гусенком-подтиркой и стрючком и бородавкой и отрыжкой Господа Бога.
При каждом удобном случае брат унижал и хулил брата.
Можно было подумать, что Предвечный Творец неверно распределил достоинства братьев: Умберто был набожен и безвкусен, как хлебец опреснок. Без толку намолены были стены кельи его. Вся земная утробная страсть и мужская кровотворная сила даны были старшему брату — Лодовико. Но в зависти и бессильной досаде он был ядовит и неудобоварим, как переперченная магометанская похлебка.
— Как поживаешь, единоутробный братец мой, не болят ли мозоли от коленопреклонений? Не прободели ли тебя стрелы, как святого Себастьяна? Не вырвали ли тебе титьки, как святой Олалье, не отрубили ли тебе главу, как святому Георгию? — так говорил Лодовико, прижимая брата Умберто в жирном от грязи углу молельни.
— Оставь меня, мой добрый брат — смиренно шептал Умберто, — кто дозволил тебе издеваться надо мной?
— Господь, мой брат, Господь! — рыкал в ответ брат-волк.
Лодовико мечтал о том, что когда-нибудь его, а не жалкого брата, станут считать грешным сыном самого Папы. Но сам Евгений IV, как и всякий святоша, любил кроткого и пустого духом Умберто.
Нечем было Лодовико погасить жадный огонь страстей своих — и все чаще римский сброд стал видеть его за кабацкими столами, где играли в кости. И здесь удача была немилостива к нему. Будучи человеком мрачным и цепким, Лодовико впадал в безумие за игорным столом. А Умберто был верен слащавым молебствиям и дуновению ладана.
Таким образом злосчастный Лодовико погряз в игорных долгах, не было у него даже медной монеты, чтобы заплатить шлюхе с авентинского холма.
Что ни день грешный Лодовико являлся к воротам замка Святого Ангела, поднимался по прохладным ступеням в покои Святейшего и просил лишь одного — золота.
То ему приходила фантазия говорить отчиму своему:
— Дай мне денег, ибо я хочу учредить приют для тех девиц, которые желают вернуть девственность посредством кройки и шитья.
Либо врал он, не смущаясь,
— Дай мне денег, святейший, ибо хочу я закупить все цветы персидского царства, чтобы создать из них живую женщину по рецепту чернокнижника Раймона Льюлля.
Добрый фра Габриэле, которого не испортила двурогая тиара наместника Петрова, снабжал игрока Лодовико деньгами, не спрашивая отдачи.
Донна Чирриди слезно молила тайного супруга не снабжать беспутного сына деньгами, но разве могли ее слезы очерствить доброе сердце.
И лишь молельник — Умберто укорял брата, но его увещевания падали, как зерна в сухую землю.