Через четверть часа сидели на теткиной даче – щитовой, но утепленной слоем стекловаты. Дребезжало треснутое стекло, откликаясь на мучительные содрогания холодильника «Саратов». Комната составляла одно целое с кухней. Бугристый от выпирающих пружин диванчик был застелен тюлевой занавеской вместо покрывала, одну ножку заменял неошкуренный чурбачок. Над диванчиком висела политическая карта мира с красным Советским Союзом, желтым Китаем и зажатой между ними оранжевой Монголией. На старых картах она всегда соединяла в себе цвета двух своих великих соседей. К востоку от Тайваня темнели следы раздавленных в Тихом океане клопов.
Обои полопались, фанерный потолок пошел волной, но имелось и оружие для борьбы с этими обстоятельствами жизни – томик Ахматовой, тюбик крема «Лесная нимфа», пудреница фирмы «Поллена», цыганские тени для век и огрызок карандаша «Живопись» для глаз. Все это было аккуратно разложено на подоконнике.
Умывшись, Жохов промокнул полотенцем покорябанный лоб. Катя огуречным лосьоном обработала ему ссадины.
– Значит, так, – приступил Борис, дождавшись конца процедуры. – Завещания нет, я точно знаю. У Элки Давыдовой вообще детей не было, никаких алиментов отец ей не выплачивал.
– Я этого и не говорил, – отозвался Жохов.
– Как же не говорил!
– Мать на алименты не подавала, он просто переводил ей деньги. Почтовые квитанции она до смерти хранила. Приеду домой, посмотрю в ящиках. Может, еще остались.
Катя махнула веником у них под ногами, поставила на газ чайник. В шкафчике нашлась половина батона, в холодильнике – остатки масла и миска вареной картошки, черной от разложившегося крахмала. В сумке у Жохова лежала прихваченная с именинного стола бутылка «Смирновской». Она не разбилась, потому что сумка упала не на бетон, а в снег.
Он свинтил фирменную головку, разлил на троих. Катя залпом осушила рюмку. Борис пить не стал, сказав, что он за рулем.
После второй порции совсем отпустило. Жохов закусил холодной картошкой и начал рассказывать про свое уральское детство, выдавая его за подмосковное дачное. Выплыл одноногий сосед-сапожник, игрец на банджо, которое на Эльбе подарил ему американский сержантнегр, за ним – ссыльная немка, продававшая на кладбище залитые парафином розы, потом Горелая падь в Черняевском лесу, где их кот с лисой дрался, всю морду ей раскровянил. Мать Элла Николаевна временами проступала сквозь эту мозаику с чашкой земляники в одной руке и кружкой парного молока в другой. Всю себя она посвятила сыну.
Много лет он не вспоминал ни этого кота, ни вечно пьяного дядю Колю с его банджо, оклеенным переводными картинками и звучавшим как балалайка, ни немку Эрику Готлибовну с ее рассчитанными на вечность бумажными цветами и попытками выдать себя за латышку, над чем она после сама же смеялась. Бескрайний Черняевский лес надвинулся душным запахом летней хвои, свалкой на опушке, артиллерийским полигоном в глубине, бочарной артелью в логу. Они с ребятами добывали там куски деревянных обручей на самострелы. Тетиву делали из эластичного бинта. Мама с бабушкой смотрели из окна, как метко их сын и внук поражает доску стрелой с наконечником из консервной крышки, а тенор по фамилии Александрович, мамин кумир, голосом кастрата, от которого она таяла и без всякой причины начинала ругаться на отца, пел в репродукторе:
Это неаполитанская серенада звучала как песня про город Гагры, где было море, танцы, экскурсия на озеро Рица и мужик в войлочной панаме, опрометчиво запечатленный на фотографиях рядом с матерью. Сейчас там разместился штаб воюющей с грузинами абхазской армии.
Сердце сжалось от слов, забытых, казалось, навсегда. Память открывалась шире и говорила больше, чем обычно бывало в те редкие минуты, когда Жохов пытался подумать о себе отдельно от своих дел. В промежутке между ним самим и призраком, чье имя он присвоил, его душа, растягиваясь на двух этих бесконечно далеких друг от друга основах, истончилась почти до полной прозрачности. При взгляде сквозь ее разреженную материю захватывало дух.
Он подумал, что одно имя стягивает душу, порождая иллюзию ее неизменности. Оно, как скорлупа, отвердевает на ней и начинает вбирать в себя свою сердцевину. Это был путь окостенения и смерти.
– Бред какой-то! – сказал Борис. – Не пойму, чего ты добиваешься. Единственное, в чем отец мне признался, что Элка делала от него аборт. Мать тогда уже была мной беременна.
Жохов сидел лицом к окну, за ним угадывались чахлые мартовские звезды. Внезапно его охватило странное волнение. Еще до свадьбы первая жена объяснила ему, что эти огни, мерцающие в страшной бездне вселенной, сотворены предвечными душами на пути к воплощению. Если душа повторно погружается в человеческую плоть, это будут не разные люди, а лишь различные формы ее земного существования.
– У меня приятель – геолог, живет в Улан-Баторе, – вспомнил Жохов. – Зовут Сашей. Мать у него русская, а отец монгол, монгольский генерал. Член партии, само собой, но по происхождению – из вражеского сословия. В тридцатых годах был хуврэком в монастыре Эрдене-Дзу. Ну, мальчишкой-послушником… Потом коммунисты стали закрывать монастыри, и ламы подняли восстание. Сами монголы только вид делали, будто с ними воюют, в конце концов из Иркутска послали туда красную конницу. Наши воины-интернационалисты в два счета это дело развинтовали. Монахов кого постреляли, кого по аймакам разослали на трудовое перевоспитание, а этот мальчишка понравился одному командиру полка. Он его увез в СССР и отдал в Тамбовское кавалерийское училище. Парень выучился, получил свои кубари, женился на русской. Перед началом боев на Халхин-Голе вернулся в Монголию. Воевал с японцами, при Цеденбале дослужился до генерала. Вышел на пенсию, Саша усадил его мемуары писать. Он мне все это в экспедиции рассказывал. Осенью полевой сезон кончился, приехали в Улан-Батор. Перед отъездом в Москву я у него ночевал, спрашиваю: «Как папаня-то, пишет мемуары?» – «Пишет». Через год опять приезжаем. Встречаю Сашу. «Пишет?» – «Пишет». – «Про Халхин-Гол написал?» – «Нет еще». – «А до какого времени дошел?» Смотрю, Саша как-то застеснялся. Говорит: «Он сейчас заканчивает внутриутробный период».
Жохов замолчал, глядя в окно. Зря он тогда смеялся над старым монгольским генералом. Теперь его собственная жизнь просматривалась дальше детства, глубже младенчества, и то, что ворочалось в ее темном истоке, среди туманных сгустков света, извилисто уходящих вдаль подобно огням на горном серпантине, принадлежало не ему одному. Там души перемешивались и втекали друг в друга, как клубы пара над осенней рекой.
– Боря, у вас остался этот макет. Отдайте его мне, – попросила Катя. – Вам он такой все равно не нужен.
Жохов взглядом дал ей понять, что все понимает.
– Он будет напоминать мне о моем детстве, – пояснила она не ему, а Борису. – Девочкой меня каждое лето отправляли в пионерлагерь под Воронежем. Ближайший город назывался Борисоглебск, там был почти такой же дворец. Нас водили туда в кино.
Борис покрутил головой.
– Надо же! Его ведь тоже построили по отцовскому проекту. Отец оттуда родом. Дед как купец первой гильдии имел право селиться за чертой оседлости, в Борисоглебске у него был кожевенный завод, два дома.
– Знаю, – кивнул Жохов.
– И про атамана Шкуро знаешь?
– Нет. Это – нет.
– В девятнадцатом году его казачий корпус вошел в Борисоглебск, начался еврейский погром. А сам Шкуро встал на квартиру к бабке. Ей в то время еще тридцати не исполнилось. Дед женился на ней уже в возрасте и скоро умер, после его смерти она всеми делами заправляла. Красавица была ослепительная, шатенка с зелеными глазами. На еврейку не похожа. Они, значит, с атаманом вместе поужинали и сели в карты играть. Вдруг вбегает один местный патриот, кричит: «Господин генерал, она жидовка! Прикажите, мы ее мигом кончим!» Шкуро в ответ ни слова. Продолжает играть. Бабка сидит ни жива ни мертва, но карты кладет как положено. Не знаю, во что уж они там играли. Сильная была женщина. Короче, играют они, а жидоед этот опять за свое: «Прикажите, ваше превосходительство!» Шкуро обернулся к нему, ка-ак рявкнет: «Дурак! Я же в проигрыше».
Жохов закурил вторую сигарету. Атаман, конечно, молодец, но еврейская бабка была роднее. Он животом чувствовал ее страх, ее ненависть к такому порядку жизни, при котором чужое благородство становится единственной защитой.
«Ну что во мне еврейского? Ты больше еврей, чем я», – говорил ему Марик. Действительно, это в нем было – потребность постоянно куда-то бежать, рваться то в Москву, то в Монголию, падать и подниматься, бросать жен, менять кожу, влюбляться в чужое как в свое, а свое кровное, засушив его для сохранности, беречь про запас, чтобы было чем согреться, когда последним холодом начнет дышать в лицо.
В Хар-Хорине подпольный лама-целитель говорил им с Сашей, что тяжелая болезнь ослабляет человека, рассеивает в нем случайный набор случайных элементов, который христиане называют душой, и больной может процитировать «Ганджур» или «Данджур», хотя сроду их не читал. Вечные истины являются ему в пустоте его сознания.
В то счастливое время Жохов не знал, что бывают времена, подобные болезни. Они разрушают душу, но они же открывают перед тобой вечность. Видишь, как все возвращается, повторяется, перетекает друг в друга, сбрасывает имена, скрывающие под собой разные части одного и того же, и когда проходит первый шок, начинаешь понимать, что не так уж важно, кто произвел тебя на свет в твоем физическом облике. Люди больше похожи на свое время, чем на своих родителей. Все рожденные под одной звездой – братья.
Он стал говорить об этом, с трудом подбирая слова. Слушали без интереса, пока не всплыла пачка старых писем на даче у Богдановских. С одного из них встал пьяный в дым старлей Колпаков с зажатым в руке пулеметным пламегасителем, лишь тогда они все поняли.
38Стоять было скучно. Сева ткнул Ильдара пальцем в живот.
– Покажи тот фокус.
Ильдар вопросительно взглянул на Хасана. Тот кивнул, тогда Сева снял с себя шарф и шарфом завязал Ильдару глаза.
– Запомнил, где станция? – спросил он, затягивая узел на затылке.
Ильдар показал направление рукой. Сева обхватил его за плечи и раз десять повернул сначала по часовой стрелке, потом – против, потом – раз туда, два раза сюда и наоборот, чтобы полностью сбить с ориентации. Наконец отпустил. Не дожидаясь вопроса, Ильдар вытянул руку точно в ту сторону, куда указывал раньше.
– О, бля! – восхитился Сева. – Как ты это делаешь?
– Там станция, гарью пахнет, – объяснил Хасан.
– И он отсюда чувствует?
– У него нюх как у собаки.
Хасан выпростал запястье и взглянул на свои командирские часы. Двадцать пять одиннадцатого. В темноте стрелки и деления циферблата налились гнилушечным зеленым огнем. Он собирался отдать эти часы старшему внуку, но передумал. Все-таки фосфор, радиация.
Когда внуку исполнилось четыре года, они с женой подарили ему на день рождения сразу несколько мягких игрушек – зайца, медведя, щенка, еще кого-то ушастого, с умильными глазками. При виде этой компании именинник вдруг безутешно разрыдался. Никто не мог понять, что повергло его в такое горе. «Дедушка, – еще всхлипывая, раскрыл он причину своих слез, – я же не могу любить их всех!»
Сам Хасан лишь на шестом десятке, уже при Горбачеве, осознал пределы собственного сердца. Огромный мир, который он привычно считал своим, включая в него всю страну от Серпухова до родного аула, перестал ему принадлежать. В новой жизни не место было славянской широте души, воспитанной в нем жениной родней и тридцатью годами работы в ремонтно-строительных организациях. Отныне любви заслуживала только семья, родственники могли рассчитывать на его чувство долга, единоплеменники – на справедливое к ним отношение. Прочие ни на что рассчитывать не могли, как и он сам среди них – тоже.
Внутри первых, самых тесных кругов установился свой порядок. Отец Хасана ему не следовал, через его голову он был унаследован от дедов и прадедов и пришел на смену прежней, бессистемной любви, принеся с собой мир в душе и тайную грусть о том времени, когда мира в ней не было. Сама по себе любовь мало что значила, если не вписывалась в этот порядок. Здесь дочери были важнее жены, но как женщины менее ценны, чем внуки. Ильдар как двоюродный племянник стоял ниже, чем жена, зато как мужчина и кровный родич – выше и в итоге занимал с ней одну ступень. Соответственно, денег за труды ему не полагалось, а Севе, в силу принципиально иной степени родства стоявшему на этой лестнице далеко внизу, Хасан платил зарплату. Тот честно на него вкалывал, но имел немногим больше, чем не пригодные ни к какому делу зятья-пьяницы. С ними, правда, расчет производился не деньгами, а продуктами на всю семью, взносами по кредитам, оплатой счетов за коммунальные услуги, за теннисную секцию для старшего внука и детский садик для младшего. Дочери получали свое отдельно и по особым расценкам.
Подождали еще. У Севы начали мерзнуть ноги. Все трое были в одинаковых зимних ботинках с весенней распродажи, купленных недавно женой Хасана для всех мужчин семьи, но Ильдар с Хасаном стояли спокойно, а Сева ходил вдоль дома, энергично перенося тяжесть тела с каблука на носок, чтобы кровь шла в деревенеющие пальцы. Его кавказские родственники даже на расстоянии грелись идущим друг от друга теплом.
– Давай, – предложил он Хасану, – Ильдара оставим на стреме, а сами сгоняем в «Строитель». Там буфет, возьмем чего-нибудь.
– Нет, – коротко ответил Хасан.
– Я не про то, – вильнул Сева. – Чего-нибудь пожрать.
– А не закрыто?
– Успеем. У них до одиннадцати.
Вдвоем вернулись к развилке, Хасан сел на руль. Ильдар остался на месте, получив инструкцию на тот случай, если появится Жохов.
За тракторным скелетом, уже почти целиком вытаявшим из сугроба, въехали в лес. Здесь влажность была выше, в лучах фар дорога стала куриться туманом. Горсточка станционных огней на секунду открылась в створе просеки с опорами высоковольтной линии. Хасан думал про комнату на Тверской-Ямской.
– У меня дед под Москвой воевал, тут его и зарыли. Это моя страна тоже, – вслух сказал он кому-то незримому, грозно встающему за лесом, за полем, за лунным облаком в вышине.
Хасан сказал половину правды, но Ильдар не стал ему возражать. Дело было не только в долетавшем от станции запахе жилья и железной дороги. Зрение у него было неважное, зато с детства, с первых ночевок на горных пастбищах, он научился определять нужную сторону по движению воздуха. Если оно приносило с собой какой-то запах, ориентироваться было проще, нет – сложнее. Воздух двигался всегда, просто люди не всегда это замечали, а он даже при полном, как им казалось, безветрии чувствовал его ток и температуру и по-разному ощущал их разными частями лица. От вращения его собственного тела все ненадолго менялось, нужно было подождать, пока воздушные струи вернутся в прежнее русло.
Он привык ждать и не испытывал потребности топтаться на месте или ходить взад-вперед вдоль стены, попинывая ледяные глызки, как это делал Сева. Стоял спокойно, руки в карманах. Взгляду открывалось достаточно, чтобы не скучать. Край неба в той стороне, где находилась Москва, имел иной оттенок, деревья и крыши там становились темнее, звезды – бледнее, можно было сравнивать одно с другим и думать о том, как велик этот город, разливающий cвое сияние на час пути от него, и сколько для этого требуется электричества.
Температура там была выше, чем за окружной дорогой. Облака над Москвой неделями ходили по кругу, не в силах одолеть ее притяжение. В нее, как в воронку, втягивались люди, вещи, деньги, машины. Ильдара она тоже втянула в себя против его воли. Он не хотел уезжать из дому, но теперь рад был, что уехал. За год у него собралась неплохая коллекция автомобильных значков, свинченных с чужих иномарок, и появилась еще не старая молдавская женщина, не проститутка. По утрам, когда торговля шла вяло, она, опустив щиток на окошке, иногда бесплатно ложилась с ним в своей хлебной палатке на Никулинском рынке.
С угла дома хорошо просматривалась дорога на станцию. Ее прямая черта плавно уходила в гору, исчезала на спуске и через пару сотен метров возникала опять, в поселке – серая, за последними дачами – черная среди снежных полей. За четверть часа по ней прошли две машины на Рождествено и ни одной в обратном направлении. Их огни видны были издалека. Они ненадолго скрывались во впадине, шумно выныривали и, не сбавляя скорости, проносились мимо.
Третья появилась неожиданно. В памяти почему-то не отложился тот момент, когда она спустилась в низину. Оттуда поднялся мутный свет, сначала почти неподвижно зависший над гребнем, потом все быстрее побежавший под уклон и наконец распавшийся на два длинных белых конуса, внутри которых, как в стеклянных емкостях, дымился пропитанный влагой воздух. Вспыхнули фары, через минуту красный «фольксваген» остановился у ворот.
39До дачи Богдановских было метров триста, но поехали на машине, чтобы потом не тащить обгорелый макет в руках. В качестве тары Катя взяла с собой картонную коробку, где у нее хранилась картошка.
Пока рассаживались, Жохов объяснил ей, почему они имеют право есть мясо в Великий пост:
– Солдатам на войне это разрешается, а у нас идет война между сторонниками и противниками реформ. Линия фронта проходит через каждый дом.
Борис подхватил тему.
– Когда разлагается старый порядок, – заговорил он, выруливая на бетонку, – мы имеем четыре варианта ответа на этот вызов истории. Первый – аскетизм. Уход от мира, жизнь на лоне природы, довольство малым. Во времена крушения Римской империи это был путь философов и фиваидских пустынников, в современных условиях – дачников. Политика их не интересует, они солят грибы, варят варенье и сажают картошку на своих шести сотках.