В тот вечер мы проигрывали. В общем зачете на данный момент «Ред Сокс» занимали первое место, опережая «Янкиз» на полторы игры, но сегодня мы проигрывали второсортным «Рейз». С одной стороны – плохо, а с другой – так и должно было быть. Это давало нам возможность неожиданно рвануть вперед и надрать всем задницу – только такие победы меня и радовали. Однако победы не случилось. 15 июля 2011 года мы продули со счетом 5:6 каким-то несчастным «Рейз». Я с отвращением вырубил телик. Нажал «стоп» на видаке, перемотал кассету, вытащил ее, подписал и убрал в шкаф. Затем лег в постель.
Проснулся я без четверти три. Невероятно! Почти четыре часа непрерывного сна! Ну, если быть точнее, три с небольшим, но цифра «четыре» мне нравилась больше. Такого долгого непрерывного сна у меня не было уже… три или четыре недели? Я лежал в кровати счастливый и почти отдохнувший. Но потом мне пришлось решать: встать или снова пытаться уснуть? Раз в три-четыре недели мне удается заставить себя уснуть еще на часок-другой, что в сумме дает четыре-пять часов сна. Четыре-пять часов! Как мало! Но я предпочитал думать об этом иначе. Я приходил на работу и всем говорил: «Доброе утро, Эбби. Доброе утро, Бетси. Доброе утро, Конни!» Поэтому теперь я лежал в кровати, пытаясь уснуть, а в голову лезли всякие неприятные мысли: сначала об унизительном проигрыше дурацким «Рейз», затем о том, как бездарно я провел вечер. Отверг все приглашения, пренебрег всеми бесконечными вариантами и возможностями – только чтобы посмотреть очередную игру регулярного сезона. А теперь на часах без четверти три, и рыпаться уже поздно. За окном стояла тьма, и я начал думать о том, как похожа будет эта ночь на последнюю ночь моей жизни, когда в моем распоряжении не останется никаких вариантов. Ведь каждая моя ночь, в сущности, это ночь упущенных возможностей, закрытых дверей к новому и неведомому, к риску, к надежде, к жизни. Вот такие мысли крутились в моем мозгу, пока я тщетно пытался уснуть. В голове у меня разгорались войны, скрывались под водой долины, вспыхивали леса, разливались океаны, и буря уносила все сущее на дно моря; лишь считаные дни или недели оставались до того момента, когда весь мир, все милое, прекрасное и удивительное, что мы с ним сделали, канет в бездну и сольется с чернотой Вселенной. Разумеется, уснуть я не смог. Я вылез из постели. Проверил почту: от «СейрДизайна» ни ответа ни привета. Пожарил себе яйца и сварил кофе. Сидя на кухне, я снова ел и пил, ел и пил, чтобы набраться сил еще на несколько часов; вечно я ем и пью, чтобы набраться и сил, ем и пью, чтобы отвлечься от мыслей об абсолютной бесполезности всякого поддержания сил. Пусть я не один во всем городе бодрствовал в столь поздний час, я уж точно был один, кто отрубился сразу после бейсбольного матча и теперь не мог уснуть. Может быть, каким-то чудом в эту ночь тысячи других страдающих бессонницей людей обрели-таки сон, и теперь я бодрствовал один-одинешенек, сидя за кухонным столом за несколько часов до рассвета и гадая, куда себя деть. Я подумывал позвонить Конни, но для этого надо было взглянуть на я-машинку и увидеть, что от Конни нет ни пропущенных вызовов, ни сообщений, и тогда я начал бы гадать, чем она занята, когда не пишет мне эсэмэс и не пытается дозвониться. Я невольно пришел бы к выводу, что она не только не хочет выходить со мной на связь, но и, скорей всего, вообще не думает о моей персоне. То, что Конни в такой час почти наверняка спит, не имело никакого значения. Да и вообще, даже если бы я позвонил, что я мог ей сказать? Ничего. Все, что можно было сказать, уже давно сказано. Так что звонить Конни нельзя. Я все равно позвонил, но она не взяла трубку. Конечно, ночь ведь на дворе. Она наверняка спит. Я повесил трубку. Потом взял из шкафа кассету с последней игрой, вставил ее в магнитофон и до самого рассвета смотрел бейсбол, перематывая всякий мусор и вновь гадая, как мы умудрились проиграть дурацким «Рейз».
Глава третья
В понедельник я подсел к Конни. Почти всегда, когда я подсаживался к Конни, она начинала мазать руки увлажняющим кремом. Я внимательно наблюдал, как она растирает руки – они были похожи на двух смазанных маслом зверей в брачном танце. У Конни было много единомышленников: чуть ли не в каждом офисе люди держали на рабочих столах баночки и тюбики с кремом, чуть ли не в каждом офисе тем утром люди начинали мазать руки. Я же никак не мог просечь фишку. Не сечь фишки – это невыносимо, однако я категорически ее не сек. Примкни я к рядам любителей увлажнения кожи, быть может, в моей жизни появилось бы множество маленьких незаметных радостей, и я бы наконец перестал быть несчастным циником-изгоем? Но нет. Я не мог просечь фишку, сколько ни бился. Ненавижу это ощущение влаги на руках, даже когда весь крем давно впитался в кожу. У меня нет никакого желания предаваться этому полезному или бессмысленному, но в любом случае неприятному занятию. По-моему, это отвратительно. Крошечная капля крема на кончике дозатора – отвратительна. Но в том-то и вся фишка. Почему я вечно смотрю на других со стороны, почему я всегда аутсайдер? Как я уже сказал, у Конни было множество единомышленников. Сотрудники медицинских клиник, юридических контор и рекламных агентств, промышленных предприятий, верфей и капитолиев штата, даже лесничеств и военных частей – все они мазали руки кремом. Они хранили некую общую тайну, я был в этом уверен. Они хорошо спали по ночам. Играли в софтбол. Они гуляли в мягких сумерках и рассказывали друг другу о событиях минувшего дня, а рядом бежала собака. Это приводило меня в ужас. Их беспечная праздность приводила меня в ужас. Такая непринужденная, такая естественная. И всякий раз я спрашивал себя: откуда эта мания, это неудержимое желание мазаться кремом в течение рабочего дня? Руки Конни танцевали и спаривались, распределяя тонкую пленку влажного лосьона по поверхности кожи. В самом деле, это выглядело так гротескно и непристойно, что заниматься этим следовало лишь наедине с собой, хотя бы в уборной. Да и зачем? У Конни прекрасные руки. Стариковские руки требуют крема, это видно даже невооруженным глазом. Они покрыты печеночными пятнами, они костлявые, кожа на них истончилась, ссохлась и натянулась, они умирают. Однажды, сидя напротив Эбби у стоматологического кресла, я показал ей пальцем на руку пациентки (глаза у нее были закрыты, а рот разинут) и спросил: «Конни с этим пытается бороться?» Эбби есть Эбби, у нее не может быть мнения на такой счет. А если и может, со мной она ни за что не поделится. Порой мне кажется, что Эбби только и ждет, когда меня хватит удар. Тогда она наконец выговорится. Мои закатывающиеся глаза, перекошенная физиономия и стекающая изо рта слюна придадут ей уверенности, и, валяясь на полу, я услышу о себе всю правду без прикрас и купюр. Не переставая сверлить зуб пациентке, я спросил Эбби: «Вы увлажняете кожу, Эбби?» Она молча посмотрела на меня, словно бы говоря: «Увлажняю ли я кожу?!» «По всей видимости, это очень важно – регулярно смазывать руки кремом. И не только руки». И не только руки!!! Ох, какая чушь собачья срывается порой с моих губ! Идиотская невинная чушь, которую так легко неверно истолковать! Эбби никогда бы мне этого не сказала, но, разумеется, именно так она и подумала, мы оба подумали, да и старая карга в кресле тоже.
На каком-то этапе увлажнения руки Конни переключались на более низкую передачу. Лихорадочная возня сменялась нежными и плавными, осознанными движениями. Она достигала того момента, когда крем впитывался в кожу, переставал быть мерзкой жижей и теперь не способствовал скольжению, а замедлял его. Конни уже не просто размазывала крем, она тщательно напитывала им кожу, обрабатывая каждый палец и каждую бледную перепонку между ними. Она складывала ладони вместе, точно в некой сладострастной молитве, а затем разъединяла, чтобы пройтись вокруг большого пальца, – все это она делала внимательно и терпеливо, как бейсболист, обрабатывающий маслом новую перчатку. В завершение Конни почти неосознанно производила несколько ритуальных, бесшумных рукопожатий: одна рука стискивала вторую, затем вторая – первую, затем наверху снова оказывалась первая и так далее, и тому подобное. Любой свидетель этого ритуала ощущал неизъяснимую удовлетворенность от хорошо сделанного дела. Говорю без доли преувеличения: от этого зрелища у меня слезы на глаза наворачивались. Ну да, признаю, я не испытывал бы такого трепета, будь на месте Конни Большой Рейнджер Джим. Именно Конни была причиной моих слез: глядя на нее, я жалел, что не могу на более интуитивном и глубоком уровне проникнуться маленькими слабостями окружающих меня людей, слабостями, которые так легко отвергнуть, сочтя глупыми и тщетными ритуалами самоутешения.
На каком-то этапе увлажнения руки Конни переключались на более низкую передачу. Лихорадочная возня сменялась нежными и плавными, осознанными движениями. Она достигала того момента, когда крем впитывался в кожу, переставал быть мерзкой жижей и теперь не способствовал скольжению, а замедлял его. Конни уже не просто размазывала крем, она тщательно напитывала им кожу, обрабатывая каждый палец и каждую бледную перепонку между ними. Она складывала ладони вместе, точно в некой сладострастной молитве, а затем разъединяла, чтобы пройтись вокруг большого пальца, – все это она делала внимательно и терпеливо, как бейсболист, обрабатывающий маслом новую перчатку. В завершение Конни почти неосознанно производила несколько ритуальных, бесшумных рукопожатий: одна рука стискивала вторую, затем вторая – первую, затем наверху снова оказывалась первая и так далее, и тому подобное. Любой свидетель этого ритуала ощущал неизъяснимую удовлетворенность от хорошо сделанного дела. Говорю без доли преувеличения: от этого зрелища у меня слезы на глаза наворачивались. Ну да, признаю, я не испытывал бы такого трепета, будь на месте Конни Большой Рейнджер Джим. Именно Конни была причиной моих слез: глядя на нее, я жалел, что не могу на более интуитивном и глубоком уровне проникнуться маленькими слабостями окружающих меня людей, слабостями, которые так легко отвергнуть, сочтя глупыми и тщетными ритуалами самоутешения.
– Опять ты за свое, – сказала Конни, не глядя на меня.
– В смысле?
– Пялишься на меня. Объективируешь.
– Я тебя не объективирую.
– Ты всегда меня объективируешь. И идеализируешь. А потом разочаровываешься, когда понимаешь, что я – не совершенство. Не богиня. В этом, по-твоему, моя вина. Знаешь, как это бесит?
– Поверь мне, уж кто-кто, а я отдаю себе отчет, что ты – не совершенство.
– А зачем тогда разглядываешь? Как под микроскопом! Тебе самому не надоело? Особенно после заявления о том, сколь далека я от совершенства?
– Раньше я считал тебя совершенством, но те времена давно остались в прошлом.
– Тогда перестань пялиться, пожалуйста!
– Я хотел, чтобы ты рассказала мне про увлажняющие крема.
– Про увлажняющие крема?!
– Да, зачем ими мазаться.
– Это очевидно. Намазал руки – и сразу почувствовал себя лучше.
– А я не чувствую. Руки становятся липкими и мерзкими.
– Просто крем надо втирать. Долго и тщательно. После этого сразу становится хорошо. Рукам. Ты их увлажняешь.
– Но зачем? Все равно рано или поздно кожа истончится, усохнет и покроется печеночными пятнами!
– Главное – что ты делаешь с ними до тех пор. – Конни наконец развернулась и шлепнула меня ладошкой по лбу. Затем снова крутнулась к столу, обратила взор к Господу и вознесла руки в отчаянной мольбе – это выглядело почти комично, если б не тянулось так долго. – Выдави немного крема, хорошенько вотри и увидишь – твоим рукам сразу станет лучше.
– Лучше не буду.
– Конечно, не будешь. А вдруг понравится? Не дай бог тебе понравится такое глупое занятие, ведь рано или поздно руки все равно покроются пятнами и усохнут! Лучше вообще никогда не получать удовольствия, чем радоваться всю жизнь, а в конце все потерять.
Я встал и ушел. Но потом вернулся.
– Ты мне не перезвонила.
– Пол, перестань звонить мне по ночам.
– Такое уж время суток. Я не в своем уме.
– Время суток – лишь часть проблемы.
– Я попытаюсь писать сообщения.
– Да я ни разу в жизни не получала от тебя сообщений!
– Потому что эсэмэски – для детей, ненавижу набирать эсэмэски, у меня от этого пальцы болят. Но я стараюсь, честное слово.
– Какая разница, звонки или сообщения? Пол, в три часа ночи и те, и другие могут означать лишь одно.
– Я звонил не для того, чтобы тебя вернуть. Ты же сказала, что мы останемся друзьями. Друзья иногда созваниваются.
– Мы больше никогда не будем вместе. Никогда.
– И вовсе не для этого я тебе звонил.
– А для чего?
– Бессонница. Опять.
Она посмотрела на меня во второй раз.
– Это больше не мои проблемы.
Словечко «подкаблучник», наверное, подходит. Оно вызывает соответствующие образы. Сразу представляешь себе эдакого размазню и тряпку, который на ночь снимает яйца, кладет их в тумбочку, словно зубные протезы, а сам укладывается под бок царице Нефертити – смотреть «Неспящие в Сиэттле». Если это про вас – прекрасно, благослови вас Бог. Обязательные спутники моих романтических увлечений: кровь, пот, лихорадка и перспектива оказаться за решеткой. Нет, я – не подкаблучник. Я – бабораб. В очередной раз попадая в рабство, я могу лишь надеяться, что выберусь живым. Как говорится, что меня не убивает, делает меня сильнее, – чтобы со свежими силами встретить очередной сокрушительный удар каблуком по яйцам, который наконец-то меня угандошит.
Быть баборабом – значит приходить без звонка. Или звонить в любое время суток. Признаваться в любви куда раньше, чем следовало – примерно на втором свидании, – и в дальнейшем повторять эти слова чересчур часто. А если объект обожания настораживается, удваивать ставку: посылать ей цветы и фрукты. Быть баборабом – значит верить, что ты наконец-то получил все, чего тебе не хватало в жизни. Они заполняют собой огромную брешь, эти женщины, в которых я влюбляюсь, и я готов отдать им всю свою жизнь, всего себя – при условии, что они будут заполнять ее вечно. Страх утраты провоцирует меня на отчаянные поступки, после которых любая нормальная женщина опрометью бросается к двери. По-настоящему я попадал в рабство лишь четыре раза (и еще дюжину раз – не полностью или ненадолго): в пять лет, в двенадцать, в девятнадцать и, наконец, в тридцать шесть, когда в клинику устроилась двадцатисемилетняя Конни. Всякий раз – за исключением, пожалуй, самого первого, когда я был еще столь юн, что почти ничего об этом не помню, кроме ее имени (Элисон), беготни за ручку и безутешных рыданий под заваленными мусором трибунами, – мне никогда не удавалось остаться самим собой, сохранить свою суть. Что делало меня – мной? Учеба, «Ред Сокс», сознательный и решительный атеизм. Все это бесследно исчезало, оставляя за собой… что? Человек-то там был? Лично я его не видел. Я видел только одно сплошное беспредельное влечение. Девочка или женщина – сперва Элисон, затем Хитер Билайл, затем Сэм Сантакроче и, наконец, Конни, – поглощала меня целиком и полностью, так что в итоге я мог сказать о себе только одно: я – Пол-который-любит-Элисон или Пол-который-любит-Конни. Поначалу это им льстило, разумеется, но все хорошее быстро умирало под градом идиотских поступков, за которыми стояла нужда, ревность, безотчетное неукротимое восхищение и одержимость, пугавшая родителей и друзей. Все, что я высоко ценил до встречи с объектом страсти, куда-то отваливалось, и я – докучливый одержимый маньяк – становился не мил не то что девушке, но и самому себе. Ясное дело, отношения заканчивались довольно быстро. Про Элисон вы уже все знаете – больше я ничего не помню. Вскоре после смерти отца я влюбился в Хитер. Сейчас, оглядываясь назад, я понимаю, что полюбил не столько Хитер, сколько ее папу, тренера школьной бейсбольной команды, который ездил на пикапе и всем демонстрировал бугристые вены на могучих руках. И, конечно, я полюбил Хитер за удивительное, неведомое прежде удовольствие – влажный девичий язык. (Я не мог представить, чтобы папа Хитер сидел часами в сухой ванне, глядя на желтеющую затирку между плитками, а потом мчался с ней в торговый центр и покупал десять пар кроссовок, которые закапывал в яму во дворе многоквартирного дома, пряча их от миссис Билайл.) Помню выходные по случаю Президентского дня, которые я провел в гостях у Хитер: мы целовались у нее в гараже, а во время обедов и ужинов я любовался венами на руках мистера Билайла, крутившего ручку переносного радиоприемника. Все закончилось очень быстро: в самом начале учебного года Хитер ушла от меня к мальчику с дурацкой стрижкой. Лишенный ее языка – первого языка, который мне довелось попробовать, открывшего мне чудеса и прелести человеческого рта и отчасти повинного в моем выборе профессии, – я был потрясен, огорошен, раздавлен и зол, что сперва моего отца, а теперь и мистера Билайла отняла у меня некая непредсказуемая и непримиримая сила. Я поступил так, как на моем месте поступил бы любой: прошел пешком дюжину миль до торгового центра, сел на заднее сиденье незапертой машины Билайлов, проехал с ничего не подозревающей дуэньей еще дюжину миль, долго ждал в гараже подходящего момента, затем вошел в ее дом, нашел кладовку, помастурбировал там, уснул, а утром вышел прямо к семейному завтраку.
Саманта Сантакроче захватила меня в куда более изощренное рабство, закончившееся моим уходом из университета Мэна в Форт-Кенте и судебным запретом появляться на территории кампуса. Наш роман продлился одиннадцать недель, в ходе которых мы оба поняли, что наши души наконец очнулись от забытья, а сердца впервые застучали в полную силу. Мы мгновенно слились в одно целое, и даже дорогу до аудиторий выбирали из того расчета, чтобы как можно меньше времени проводить в разлуке. Мы вместе ели, учились и спали, а ночью переговаривались шепотом, чтобы не разбудить ее соседок по комнате. Мы пили из одной чашки и соломинки, чистили зубы одной щеткой. Ели дыню друг у дружки прямо изо рта. Смотрели кино и футбол, укрывшись одним одеялом, сидели вместе в студенческом клубе, время от времени отрываясь от домашних заданий, чтобы непристойно глазеть друг на друга. Сэмми постоянно сосала леденцы на палочке. Больше всего на свете я любил этот постук карамельного шарика о ее крепкие белые зубы. Палочка в ее губах становилась мокрой и блестящей, и в один прекрасный миг Сэм сжимала крошечный шарик коренными зубами, раздавливая его на сотни сладких осколков, которые потом крутила во рту до полного исчезновения. Палочка отправлялась в пустую банку из-под диетической колы (где уже лежали фантики и комочки жвачки), и Сэм проводила кончиком языка по внутренней поверхности зубов, проверяя, не затерялся ли где-нибудь случайный осколок леденца. Если осколок обнаруживался, она вытаскивала его из укрытия и разгрызала клыками, после чего слизывала с губ сахарную пленку: сперва с верхней, пухлой и двуверхой, затем с нижней, расположенной прямо над безупречным вертикальным отвесом – ямочкой на подбородке. О характере и истинной сущности Саманты Сантакроче я не знал ровным счетом ничего. Я лишь хотел вечно жить на вершине ее блестящей красной нижней губки, этого алого мыса: зимой согреваться сахарным дыханием, а летом купаться в лучах того же солнца, от которого по ее щекам рассыпались веснушки.