К нам едет Пересвет. Отчет за нулевые - Захар Прилепин 2 стр.


И вот что мы видим: я не вру ни в едином слове. Мы видим, как взвод… нет, пожалуй, как отделение солдат пытается спасти прохожих от переливающихся на солнце сталактитов — огромных, разветвленных, раскрыленных, многопудовых сосулек. Сталактиты висят на мрачном здании штаба внутренних войск, мимо него пролегает наш путь на работу.

Солдатам — я в курсе — не объяснили, как быть, что делать. Им сказали всего лишь, кто будет виноват, если сосульки по-прежнему будут громоздиться над головами. Виноваты будут они, солдатики.

Посему солдатики, недолго подумав, связали, скрепили одну очень длинную палку с другой очень длинной палкой. Как раз чтобы хватило до третьего этажа. Сначала они эту палку долго поднимают, она раскачивается на ветру, как мачта. Потом палка на мгновение застывает в вертикальном положении, и — бацц! — раздается удар о ледяной сталактит. И тут происходит самое главное. Солдатики, которые обивают осклизлую зимнюю наледь, не находятся где-то там, скажем, в казарме. Они находятся прямо под сталактитами, которые от удара… медлен-н-н-но… тягостно… как в страшном кино… начинают ползти вниз. О, мама моя!

Тут солдатики бросают палку и веселыми прыжками отбегают. Сталактит с ужасным грохотом падает наземь. Таким ударом можно было уничтожить вражеский танк или затопить небольшую, опять же вражескую, подводную лодку.

Но солдатики, на лицах которых не проявляется ни единой эмоции, вновь возвращаются на место их то ли подвига, то ли преступления и опять поднимают ввысь палку. Она качается, качается, качается… потом — бацц!

И все сначала: марш-бросок на десять метров, страшный удар, тысячи ледяных осколков.

Мы смотрим с любимой моею зачарованно. Мы держимся за руки. Руки наши горячи.

— Пацаны! — окликаю я солдат. — Погодите… Это… Вот — покурите. Покурите, а то очень страшно.

Я отдаю им всю пачку сигарет. Я сейчас брошу курить. Я еще не понял, что именно я понял только что, но это что-то очень важное.

Мы идем дальше.

Здесь останавливается любимая и говорит:

— Почка!

Одно мгновение я ничего не понимаю: всю зиму я помнил только про печень, при чем тут почка? Откуда?

А, почка. Почка! Почечка. Ароматная. Пахнет. Мы растираем ее между пальцами наших четырех рук. Мы все пропитались весной.

Позади снова обрушивается сталактит. Все хорошо. Все будут живы и счастливы. Даже не станем оборачиваться — мы и так в этом уверены.

2008

Десять лет без права переписки

Так совпало, что в то 8 Марта у нас с женою случился двойной праздник. В этот день мы начали жить вместе, и произошло это десять лет назад.

Мы готовились встретить эту дату неспешно и нежно и приближались к ней со спокойным сердцебиением людей, уверенных в своей силе и правоте. Внутри звучала легкая бравурная музыка. Весенний видеоряд, полный шумных машин и веселых дворовых собак, соответствовал настрою.

Но, как бывало с пленкой в кассетнике, что-то в движении застопорилось, звук поплыл, затем смолк. За два дня до прекрасной даты все вокруг начало расплываться, то теряя краски вовсе, то приобретая новые, но неприятные.

У нас начался грипп.

Эпидемия гриппа уже несколько дней шла по всему городу, и сотни воспаленных, со слезами на глазах людей встречались нам ежедневно в магазинах и в транспорте.

Мы были уверены, что нас минует. У нас же праздник, какой еще грипп? Но тут легкую заразу принесло из садика наше среднее чадо, и всего за день эта зараза своим длинным горячим языком облизала всю нашу семью. Я давно заметил, что детские инфекции — самые привязчивые.

Чадо, впрочем, вскоре выздоровело, а нас с женою словно понесло мутным, розовым и жарким течением.

7 марта, еще не веря, что все так невесело, я пошел в банк напротив дома и снял десять тысяч рублей. На предстоящее веселье.

Пошатываясь, вернулся, стянул свитера и джинсы, упал в кровать.

Вечер прошел в вялой суете. Утро принесло такое ощущение, словно я проснулся в прокисшем рассоле, и этот рассол разогревают до кипятка.

В детской комнате у нас стоит двухъярусная кровать. С трудом умывшись, мы снова улеглись с женой — она на второй этаж, я на первый — и начали набирать температуру.

Детей согнали в большую комнату, где включили трехчасовой диск про Джерри и Тома. До сих пор в ушах стоит эта бодрая духовая музыка, каждый аккорд которой обрушивал в тот день мое сознание.

Набирать температуру оказалось делом вполне увлекательным. Провалявшись в забытьи какое-то вялое количество времени, я тянул руку к подоконнику, где лежал градусник. Замерял, отмечая, что — растет, и передавал градусник на второй этаж, жене.

К обеду наша температура перешла отметку 39,5.

Кашель стал напоминать звук иерихонских труб.

Возможности носоглоток вмещать столько вязкой и легковозобновляемой жидкости оказались просто потрясающими.

Я всерьез решил зафиксировать (для кого только?) процесс своего ухода в иной мир и стал дожидаться того момента, когда начнутся галлюцинации и полная потеря сознания.

Тем временем сорок восьмая история про Тома и Джерри завершилась, и дети, все трое, пришли требовать есть. У всех детей были длинные сопли, и они кашляли такими прожженными голосами, словно провели предыдущие — соответственно своему возрасту — год, два года и восемь лет в подземелье, произрастая босиком в ржавой воде. Но температуры у них, к счастью, не было.

В общем, свои галлюцинации мне пришлось отложить. Неровной походкой я убрел на кухню, ни в одном шаге не отдавая себе отчета.

Я совершал множество неадекватных движений. Выяснилось, что использование газовой конфорки, нарезка хлеба, вскрытие пакета кефира, отварка макарон и т. п. за многие годы так и не стали процессами, отработанными до автоматизма, и мне приходилось подолгу осознавать, зачем я стою здесь, посреди кухни, с ножом, окруженный рыдающими детьми.

Засовав в полубреду в цыплячьи рты что-то съестное, я отдал детям огромную пачку печенья, которое они вскоре равномерно распределили по всей поверхности дивана, неустанно копошась во всем этом крошеве.

Следующей встала жена, и я видел, как она с закрытыми глазами готовила детям лекарство и потом закапывала им лечебные капли в уши и носы, так и не открыв свои глаза, но ни разу не промахнувшись. Вернувшись, она упала без сил и лежала без движения.

Иногда дети приходили к нам и ползали по мне. Я лежал, накрывшись одеялом с головой и вцепившись в него горячими зубами, уверенный, что если я сейчас дыхнул бы, скажем, на цыпленка, то он сразу бы облысел и зачах.

Мы уложили спать детей в семь часов вечера и сами уснули первыми.

Так прошел день праздника.

Ночью я вскрикивал, а жена стонала, но детей это не беспокоило.

На другой день нам принесли лекарства.

Чтобы расплатиться, я пошел искать деньги в джинсах, те самые десять тысяч, что снял со счета на желанный праздник. Спустя полчаса поисков я понял, что деньги потеряны. Наверное, они выпали из кармана по пути от банка до дома. Меня нисколько не удивил этот факт, хотя последний раз я терял деньги во втором классе, и это были пятнадцать копеек на проезд.

Глотая антибиотики, я вяло думал: «Это очень правильно… Мы прожили десять лет, которые были прекрасными…

Их нельзя переписать набело, заново — это десять лет без права переписки… Но и не нужно, ни к чему… И десять тысяч кому-то на счастье — такая малая плата за десять лет…

В конце концов, может быть, нашедший их тоже болеет гриппом и ему нужны деньги на капли и порошки…»

Еще я думал про очищающий жар, про то, что в нем должно перегореть и выгореть все ненужное и случайное.

Выздоровление приходило медленно, словно издалека. И сейчас, когда я набираю этот текст, оно еще не пришло во всей полноте и силе.

Плыви себе, гриппозный кораблик, мы отдали тебе свою дань, говорю я.

А дети так и не заболели. Видимо, у них не накопилось никаких долгов.

2007

О красоте, или Жизнь по отвлеченным понятиям

Казалось бы: красота — понятие широкое, и не всегда ясно, что именно оно означает.

Когда великий Федор Михайлович говорил о том, что эта самая красота спасет мир, он, наверное, меньше всего имел в виду красивых людей и красивые виды.

Речь шла о красоте поступка, о красоте мужества и женственности, о красоте веры, прозрачной и честной.

Добро красиво, милосердие красиво, подвиг красив.

Красива молитва, честность красива, нежность красива.

Мир преисполнен красотой как счастьем. Другой вопрос, что красота, наверное, никого уже не спасет.

Со времен позапрошлого века мы научились использовать красоту так, как нам удобно. Выворачивать подлость и пошлость наизнанку, делая красивыми любые слабости и непотребства.

В свое время красота была бесконечно дальним центром мироздания — и к этому центру стремилось любое страстное и честное сердце. Наивысшую точку красоты, ее средоточие, можно было называть гармонией. Мир искал гармонии.

Сегодня красота стала служанкой человека с его бесконечным стремлением наделить благородством и смыслом любой свой неприглядный поступок.

Гармоничное существование, гармоничный взгляд на вещи, гармоничное бытие сплошь и рядом подменяются чем-то иным.

Для современного человека гармония — это комфорт.

Нынешний гармоничный взгляд на вещи — это устойчивая привычка видеть и знать то, что хочется видеть и знать, и отказ от знания о вещах трудных, сложных и неопрятных.

Подлинность, которая, безусловно, является главным содержанием и кровеносной системой красоты, стала несколько непристойной, стыдной, странной.

Подлинное милосердие почти не слышно, почти затеряно среди пышных и пошлых жестов людей очевидно и насквозь немилосердных.

Человеку, совершившему подлинный подвиг, проще умереть три раза подряд, чем обрести внимание признательных ему людей. Подвига уже нет. Он стал, по сути, неполиткорректен — оттого, что оскорбляет человека, не склонного к подвигам.

Естественно, нет и национальных героев. Вернее сказать, в национальных героях ходят редкие проходимцы, которым еще неизвестно где место.

Подобно тому, как гармония с извлеченной сутью стала комфортом, так и подлинность заменил имидж.

Имидж — это подлинность с вырезанными кишками, сердцем и легкими. Остался манекен — с приклеенной улыбкой, с пустыми стеклянными глазами… Но если к нему приглядеться внимательно — сразу заметишь, что у него как минимум нет пупка, а глаза не моргают.

Подлинными теперь кажутся грязные и глупые шуты в политике и в культуре.

Мир все больше становится триединым, и наше нынешнее триединство — это имидж, комфорт, гламур. Они неразрывны и взаимосвязаны.

Имидж и комфорт создают гламур.

Гламур и комфорт делают имидж.

Где тут, в этих тупиках, под нарисованными эмульсией небесами, протиснуться красоте, как ей проявиться на свет Божий?

Красота все не приходит, все никак не наступает.

Как ей протиснуться в наш новый, чудесный мир? У нас тут и так вокруг много приятных и гладких на ощупь вещей.

А отвлеченные понятия занимают слишком много места. Отвлеченные понятия занимают слишком много сердца. Отвлеченные понятия заставляют слишком часто дышать и при этом все равно иногда задыхаться от непостижимости бытия.

Мы изгнали их. Мы желаем жить конкретно. По конкретным понятиям.

Но, изгнав отвлеченные понятия, мы отлучили себя от красоты.

Красота неконкретна. Ее нельзя сформулировать, расфасовать, а потом использовать по мере необходимости.

Надо отвлечься от конкретных понятий. Слишком много серьезных людей вокруг. Слишком мало красивых.

2007

Русские люди за длинным столом

Русский человек и есть та глина, в которую до сих пор легко вдохнуть дар, дух и жизнь.

Народ — глина. Когда в него вдыхают живой дух — он становится нацией.

Я встречал несколько тысяч русских людей в самых разных ситуациях и в самых разных местах.

В деревне, где родился и куда возвращаюсь каждый год. Там, в расстегнутых рубахах и серых трико, с черной щетиной, лишенные запахов тела, подобно святым, но с легким перегаром, конечно, бродят рано постаревшие мужики. Каждую зиму они срезают провода от моего дома до ближайшего столба; каждое лето я приезжаю и за бутылку водки покупаю у них эти провода, но, естественно, они продают мне их как случайно завалявшиеся, не мои и специально для меня припасенные. Это у нас такой обряд.

Я приезжаю свежим комариным вечером, нахожу мужиков за просмотром телевизора, где уже в прошлом году не было изображения, зато есть звук. На их столе стоит стеклянная рать.

Привожу их к своей избушке на машине (провода они бросают в багажник).

Пьяные, они лезут на крышу, верней, лезет один из них, а второй стоит внизу, подавая, когда просят, провод, пассатижи и что-то там еще.

Не сбивая облепивших черную шею комаров, рассказывая мне о том, как хорошо будет этим летом, как зимой волки заходили в деревню, как дворовый пес ушел в лес и вернулся, притащив в зубах задушенного зайца, сивый мужичина крепит провода, переступая по крыше босыми ногами.

Потом провода тянут к столбу, притаскивают откуда-то лесенку, по которой я бы не рискнул передвигаться, даже если б она лежала на земле. Не переставая разговаривать со мной, размахивая в воздухе оголенными концами моих прошлогодних проводов, задевая ими провода под током, тем самым выбивая жуткие искры и нисколько этого не пугаясь, мне устанавливают электричество.

Я отвожу мужиков домой, даю им водки. Я привез ее с собой, мне не жалко.

Почти все их поступки незлобны и скорей веселы. Большинство их суждений о природе и природе вещей удивительно метки.

Деревня отслаивает речь. Отшелушивает. И еще — интонацию и мимику.

Каждую весну я тоскую по этим мужикам.

Еще я видел русских людей в университетах, где похожие на неопрятных птиц студенты громко шумели меж собой, и мне казалось, что ни один из них никогда не станет нормальным мужчиной. Но потом, спустя годы, я их встречал, и все они легко несли свое достоинство, свои новые профессии. Черные неопрятные птицы разлетелись неведомо куда, осталась твердая посадка головы, взгляд, жест, ответственность.

Я очень редко встречал плохих русских людей. Наверное, я их не знаю вовсе.

Я не могу их вспомнить даже в ночных клубах, где работал — назовем это громко — вышибалой и куда уходил, выпив стакан спирта, чтобы сберечь до утра немного нервов. Многие приходившие туда вели себя дурно и пошло, они всякий раз норовили обидеть друг друга, меня, моих напарников, глаза их были подлы, и руки — нехорошо суетливы. Но я подозреваю, что, если б обстоятельства сложились иначе, я вел бы себя точно так же, как они.

Это были самые злые и подлые времена новой истории России; и многих из того поколения уже нет в живых, иные из них стерлись до неузнаваемости, но тогда они еще были в своей мрачной и неожиданной им самим силе.

И я неизменно чувствовал, что мы останемся с ними одной крови, даже если пустим ее друг другу.

И потом: их речь. Их повадки.

(Я так много говорю о повадках и речи, потому что беру на себя смелость судить о людях по внешним признакам — в конце концов, никому из нас не приведется хотя бы по разу подняться со всеми знакомыми русскими мужиками в атаку, чтобы понять каждого. Будем надеяться на собственную интуицию и наблюдательность.)

И я говорю: их повадки. Их речь. Их разворот головы. Когда одна фраза, какое-нибудь с виду вполне простое, с зачищенными эмоциями: «А что тебе не нравится?» — заставляет вздыматься волоски на шее.

Подсмотрел недавно такой диалог:

— А где ты будешь жить, если еще раз мне слово скажешь, ты знаешь?

— Где?

— Нигде. Понял, Вася?

Достоинства в этом не меньше, чем в словах «…русские после первой не закусывают…».

В минуты, когда с самыми тяжелыми посетителями ночных заведений мне приходилось общаться нормально, я с удивлением думал, что нас мало что разделяет.

Еще перед моими глазами прошли тысячи «срочников» и «контрактников», суровые солдаты, бодрые бойцы спецназа, штабное офицерье (можно и так — офицерская штабня), несколько раз я вблизи видел настоящих генералов. Красные мужественные головы на коротких шеях.

Русские люди на Кавказе несли в лицах хорошую, не показную деловитость и совершенно немыслимую здесь, простите меня, чистоту от постоянного осознания присутствия смерти, которая может случиться в любой день.

Еще я встречал несколько тысяч национал-большевиков и знаю добрую сотню из них, осмысленно пошедших в тюрьму.

Русские парни из породы новых революционеров веселы и горячи ровно в те минуты, когда знают, что скоро их свобода будет прервана на месяцы и годы.

Я знал рецидивистов, оперов, шоферов, грузчиков, профессоров, политиков, бизнесменов, миллионеров, нищих. Я работал в милиции, в рекламной службе, в магазине, в газете, на кладбище и еще где-то.

Мужество и терпение, жалость и злость — меж этих координат помещен русский человек.

Шесть лет я ходил в форме и брился два раза в день.

Однажды я сжигал со своей камуфляжной братвой загородные, при городской помойке, поселения бомжей. Бомжей было несколько сот, у каждого был свой домик, свой шалаш, своя посуда, и даже бритвы, и даже зубные щетки с редкой серой щетиной. От домика к домику были тропки: они ходят друг к другу в гости, угощая тем, что нашли на помойке. В углах их шалашей висели картинки из старых журналов: цветы, вожди, иногда машины.

Назад Дальше