Да и конфликт Сахарова с социалистическим мироустройством вполне напоминает конфликт Толстого с церковью.
Открою секрет: если перечесть многие работы Сахарова сегодня, то мы обнаружим не либерал-либерального социал-дарвиниста, а вполне умеренного «левого».
Когда именем Сахарова клянутся оголтелые демократы, это столь же странно, как когда на Толстого ссылаются атеисты.
Схожа сама жизненная позиция последних лет этих двух титанов, когда Толстой, грубо говоря, отказался от своих литературных работ, откровенно издеваясь, скажем, над «Войной и миром» — и желая выступать отныне исключительно в качестве мыслителя.
Та же история с академиком Сахаровым, у которого вместо «Войны и мира» были свои великие работы, от многих из которых он наверняка отказался б (как отказался от звания Соцгероя и прочих Сталинских премий) — во имя своей позиции правозащитника и народного наблюдателя.
Только в этом он видел главное оправдание своей жизни.
Разве что от жены Сахаров не сбежал, как Лев Николаевич. А может, и стоило бы…
На все эти темы можно спорить, однако выводы все равно будут очевидны и неизбежны.
Вот они.
Нам очень не хватает сахаровского идеализма, сахаровской последовательности, сахаровского бесстрашия.
Когда смотришь на телевизионные записи выступающего Сахарова, воистину веришь: он говорит, что думает, и живет, как говорит.
А теперь посмотрим почти на любого нынешнего проповедника, политика или правозащитника. Они ж себе сами не верят ни секунды. И правильно делают, что не верят.
И мы не хотим.
2011К чёрту, к чёрту!
Российская читательская публика не желает иметь в наличии великого русского писателя. Знание, что у нас есть великий русский писатель, — это, надо сказать, ответственность; а отвечать сегодня никто ни за что не желает.
«Вот умрет Лев Толстой, и все пойдет к чёрту!» — говорил Чехов Бунину.
Сейчас такого не скажут.
Был бы жив Толстой, многие тайно думали б: «Скорей бы он умер и все пошло к чёрту! И Чехов еще, и Бунин! И к чёрту, к чёрту!»
Великие множества людей сегодня подсознательно, спинным мозгом желают, чтоб всё провалилось в тартарары, — причем желают этого куда более страстно, чем раньше хотели «в Москву, в Москву».
И всё делают для достижения цели своей. Для начала, говорю, дискредитировали статус великого русского писателя.
Выяснилось, что великий русский писатель живым не должен быть, он должен быть мертвым. Если он живой, то надо сделать так, чтоб он замолчал и не лез со своим мнением. Если он еще говорит, надо убавить ему громкость.
Я помню, как яростно кричали и рычали на Солженицына за его возвращение в Россию в «пломбированном вагоне». Причем порицали писателя как раз те, кто нынче летает в собственных пломбированных самолетах и санузлы посещает тоже исключительно пломбированные.
Да что там: я и сам иногда подлаивал на большую бороду. И что теперь? Полегчало?
Понятно, что в той России, которая была сто лет назад, действительно жизнь пошла к чёрту после смерти Толстого, а сегодня, напротив, всё разъехалось по швам, как тулупчик на пугачевской спине, еще при жизни классиков, а то и благодаря им.
Но разве это отменяет ценность собственно литературы?
Она была десакрализована к девяносто третьему, кажется, году, когда стало ясно, что литература упрямо не дает ответов на вопросы: как жить, что делать, кто виноват и чем питаться. А если дает, то всё это какие-то неправильные ответы, завиральные. Так всем нам, по крайней мере, казалось.
Нынче ситуация немного успокоилась. Действительно великие и ныне живущие (дай им, Господи, здоровья!) писатели твердо разместились на форзацах учебных пособий, их читают и тактично преподают.
Но вместе с тем любое мнение великих писателей фактически выведено за скобки политического дискурса, да и вообще из пространства современной русской мысли.
Кто знает, что думает Валентин Распутин по тому или иному поводу? Кто жаждет его слова? Часто ли интересуются мнением Андрея Битова? Очень ли нам любопытно, что такого скажет Фазиль Искандер? К Василию Белову давно приходили на поклон мужи, ищущие мудрости?
Могут вывести в круг света Эдуарда Лимонова с кольцом в носу, но именно как старого волка в шутовском наряде, и пришептывать при этом: «Акела промахнулся! Акела промахнулся! И вообще это не Акела, а дворняга старая и злая…»
По сути, нет никакого общественного договора о присутствии и наличии великих писателей, без которых нам было бы жить страшно, так как мы ничего не понимаем.
А мы ничего и не хотим понимать! Нам понимать еще страшнее, чем жить в неведении.
Последним, кого спрашивали хоть о чем-то, оказался покойный Виктор Астафьев, но там слишком подл и пакостен был расчет: вытягивать из старого, раздражительного человека бесконечные, несусветные проклятия советской власти — и тем быть сытым и вполне довольным: ничего иного от Астафьева и не требовалось.
Виктор Петрович доиграл эту роль до конца и ушел с брезгливостью и ненавистью в душе, о чем прямо сообщил в предсмертной записке.
А всё потому, что писателя как такового стали воспринимать неадекватно и использовать не по назначению. Началось это, судя по всему, с товарища Сталина, который тем не менее формулировал роль литератора предельно точно: как инженера человеческих душ.
Именно душу и врачует литератор, оперируя метафизическими понятиями. Рассудок ему лучше не доверять, он со своим-то не знает, что делать.
Бабушка моя, вовсе неграмотная крестьянка, спросила меня однажды о моем покойном отце, ее сыне, умершем очень рано:
— Как же он так сердце свое надорвал? — говорила она удивленно и горько. — Зачем так пил много? Он же столько книг прочел! Разве там не учат, как надо жить? Что пить не надо, разве там не написано?
Наше разочарование в литературе именно таким отношением и порождено — хотелось же, чтоб нас научили долго и сладко жить, а оказалось, что нашептали нам обратное — как быстро и мучительно умереть.
Так нам кажется до сих пор, и даже если перекрестишься, ощущение это не пропадает.
Посему великого писателя видеть нет желания. Он как дурная примета, он как воронье крыло. И голос у него высокий и неприятный.
К тому же в идеологическом быту это существо крайне неудобное и малоприятное. При ближайшем рассмотрении великий русский писатель обязательно будет выглядеть неказисто, говорить наперекосяк и косноязычно, причем не по существу и о своем.
Сложно представить себе Льва Толстого или Михаила Шолохова в нынешней жизни, в блеске софитов, окруженных стремительными журналистами, жаждущими получить исключительно тот ответ, что уже имеется в формулировке вопроса. Но не менее сложно и Валентина Распутина поместить в те же условия: а ведь Распутин здесь, совсем рядом, неподалеку от нас, день пути — и можно рукой его коснуться.
Но никому не надо его касаться. Не надо нам мучительной и косноязычной неоднозначности. Однозначность нам подавай!
Хорошо, вот однозначность.
Жизнь приятнее всего прожить так, чтобы никто не объяснил всем своим косноязычным существом, что есть и страсть, и почва, и судьба, и сквозь все это спазматически, в бесконечных поисках пути, рвется кричащая, мыслящая кровь, иногда вырываясь наружу.
К чёрту, да, такую однозначность?
Я про это и говорю. К чёрту.
2008Кочующий теплоход «Александр Проханов»
В последние годы сложился дикий стереотип, что натуральный русский писатель — это некое полуинфернальное, в бороде и сапогах существо, окающее, гыкающее и смачно отплевывающееся при произнесении некоторых слов и отдельных фамилий.
Проханов, при всех тех собаках, что на него навешали и доброжелатели, и недруги (черносотенец, ксенофоб, милитарист, и прочая, и прочая), являет собой тот образ русского литератора, который и стоит считать идеальным. Или, верней, совершенно нормальным.
Он умеет быть европейцем, этот нормальный русский писатель. Он объясняется как минимум на двух языках, а при желании и на трех. Тулуп на нем смотрится столь же хорошо, как военная форма. А военная форма — столь же красиво, как фрак.
Вы, конечно же, помните известные фотографии Проханова — то с автоматом в прерии, то под крылом самолета, то на светском рауте, то в лесу у писателя Личутина в октябре 93-го, то с оголенным торсом у бурной реки, то у домны пылающей.
И везде глаза его горят любопытствующе, и вид при этом у Проханова совершенно органичный растворившей его среде.
А потому что он — нормальный русский писатель!
До всего ему дело, везде ему место, всюду ему по сердцу.
Проханов и в прозе своей сменил столько одежд, что ими впору было бы нарядить добрую дюжину литераторов.
Он начинал как традиционалист, деревенщик, почвенник. Тому порукой — первая, волшебная книжка Проханова «Иду в путь мой». Таким его принял и полюбил Юрий Трифонов.
Но тогда уже самые прозорливые почвенники, вроде Василия Макаровича Шукшина, почувствовали в Проханове другие энергии. Однажды Шукшин ополчился на Александра Андреевича, они сдержанно поругались. У них были слишком разные представления о народе, о добре и зле.
Василий Макарович и с добротой, и с печалью смотрел на новое социальное юродство, гладил по печальным головам своих чудиков. В прохановском же мире изначально не было места этому юродству: он жаждал, да что там — алкал новой героики, тектонических сдвигов, взлетов цивилизации. А у Шукшина какой-то дурак пытается заточенной спицей микроба проткнуть… Как тут не поссориться?
Юрий Трифонов, конечно же, не принял новой, производственной прозы Проханова. Хотя она явно возросла на той же почве, где распустились первые прохановские рассказы. Достаточно сказать, что от названия первого его сборника «Иду в путь мой» прямая дорога к названию первого романа — «Кочующая роза». Именно что вышел в путь с венком из летних цветов на голове — и началась кочевая жизнь, долгое путешествие вослед за мерцающей розой. Иного пути и не было, дорога стелилась под ноги сама, а роза звала.
Кочующую розу из одноименного романа возят по всей стране то ли в стакане, то ли в бутылке рядовые строители красной империи, муж и жена. Роза из первого прохановского романа становится красивой, но грустной метафорой поспешного, даже суетного цветенья державы, так и не пустившей крепкие корни и потому разметанной впоследствии первым же мерзостным ураганом.
Проханов, безусловно предчувствовавший хаос, готовый обрушиться на страну, пытался вбить политические, идеологические, эстетические скрепы своими романами о великих стройках и мучающихся людях, чьих человеческих сил не всегда доставало для решения задач нечеловеческих. «Время полдень», «Место действия», «Вечный город» — даже сами названия этих ладно сделанных, крепко сбитых, плотных и сильных романов звучат как забиваемые сваи.
Логика кочевий вела Проханова все дальше и дальше, постепенно уводя, казалось бы, в иную сторону от мирного строительства — в места разрушения, крови и мрака.
В Афганистане, где Проханов был восемнадцать раз, началась его всемирная Одиссея. Здесь он сменил пропахшие железом и сваркой одеяния апологета великих строек на камуфляж и берцы.
Началось все с «Дерева в центре Кабула». Следом были «Рисунки баталиста» — «подмалевок, — как говорил мне сам Проханов, — к настоящей афганской прозе».
«Третий тост» — сборник рассказов об афганской войне — и роман «Дворец» о захвате дворца Амина — безусловные шедевры Проханова, занимающие самое почетное место в любой антологии военной прозы. Потом еще были романы «Стеклодув» и «Пепел».
Тем временем красная империя уже подходила к своему черному айсбергу, чтобы безжалостно распороть тулово свое, но Проханов еще успел увидеть ее и агрессивную, и одновременно жертвенную мощь в Кампучии, в Никарагуа, в Алжире…
Тогда появились «Африканист», «В островах охотник…»
Видите, слышите в этих названиях, как ушедший в путь свой отрок, не раз настигавший на евразийских просторах кочующую розу, превратился в охотника, бродящего уже не меж островов, а меж материков! Это цельный, безупречно цельный путь.
Проханов лучше других понимал, что наступает время истончения всех истин, и в ужасе ждал прихода к власти новой генерации людей, у которых в душе запекся гной и во рту черви кипят. Написанная в 1983 году повесть «Адмирал» наполнена такой безысходной тоскою, которую только и сегодня можно понять во всем ее ужасе!
В следующем, послечернобыльском романе «Шестьсот лет после битвы» Проханов берет на себя задачу почти невыполнимую. Он, как атлант, пытается удержать страну, не дать ей покончить жизнь самоубийством, доказывая, что еще возможно вдохнуть жизнь в старые меха, не бросить красную империю на растерзание, не порушить ее атомных храмов и поднебесных заводов…
Какое мужество нужно было иметь, чтоб после Чернобыля исповедовать все это! И ведь он был прав, прав.
Но один Проханов уже не мог удержать ничего.
Во все стороны с бешеной скоростью пошли трещины, куда осыпались целые народы, научные школы, культуры, армии, границы…
Проханов не был бы самим собой, когда б не откликнулся на исход красной идеи своими почти уже поэмами в прозе — «Последний солдат Империи» и «Красно-коричневый».
Он пережил этот собственный ад — медленное, садистское, почти сладострастное заклание той идеи, которой он истово служил всю жизнь.
Вместе со всей страной Проханов продолжил свой путь, свой поход, свое путешествие — недаром его роман о чеченской войне называется «Идущие в ночи».
Он шел вместе со страдающим народом по горящему Кавказу.
Бывали времена, когда прохановские проклятия проклятым временам звучали под хохот шутов и бесконечный звон бокалов. На лбу у Проханова была нарисована жирная, отекшая хвостами свастика.
Но он выстоял, и в новом тысячелетии ему воздалось: оглушительной прижизненной славой, учениками, бесконечным блеском софитов. В то время как кривлявшиеся шуты так и остались шутами.
Но едва ли признание литературное успокоило его.
Подобно естествоиспытателю, с каждым годом Проханов все глубже и страшнее погружается в политику и войну — и через это в человеческую душу.
Со временем он перестал работать скальпелем и вышивать тонкие узоры: после разорвавшегося с визгом и лязгом «Господина Гексогена» Проханов запускает жадные руки по локоть в самое человеческое существо, извлекает связки кишок, надкусывает черепа и зачерпывает пышный мозг, рвет на части грудину в поисках сердца.
Читайте «Политолог», дабы убедиться в том, что сердца он не нашел нигде.
В ужасе от того, что дух покидает русскую историю, Проханов выдумывает себе новые, почти безумные одеяния, в которых его не узнают былые почитатели: его наркотические, босхианские, издевательские, за пределами здравого смысла романы открывают нам нового писателя, который тем не менее продолжает прежнее свое путешествие во все большем и большем мраке.
Недаром последний в босхианской серии роман Проханова назывался «Теплоход „Иосиф Бродский“».
Теплоход везет по русской реке упырей и подонков, забравшихся с ногами на шею русской нации.
И среди этой нечестивой компании ходит печальный и мудрый Проханов.
Его дорога, начавшаяся в отрочестве с ромашкового венка на голове, перепоясавшая землю в самых разных направлениях, длится и длится.
Проханов хотел бы добраться до Пятой Империи, Индии своего духа, земли Преображенной русской нации — но теплоход «Иосиф Бродский» туда точно не плывет.
Никто не знает, посчастливится ли нам попасть в эту самую Пятую Империю, увидим ли мы ее белокаменные стены, яростные знамена и гордые полки…
Но зато лично мне выпало счастье услышать сердце этой Империи, которое пронес сквозь черные времена красивый человек Александр Андреевич Проханов.
В конце концов он сам за время своего путешествия превратился в пароход. На носу парохода — царь-пушка, на борту — несколько русалок, небольшая группа спецназа, несколько великих философов, два или три разведчика, эстетствующие либералы, упрямые монархисты, народоволец с бомбой, казачья часть.
На пароходе позволено размахивать любыми знаменами, в том числе белогвардейскими, махновскими, имперскими, торговыми, — но главный флаг все равно красный, советский.
Приглядевшись, можно рассмотреть на борту добрую дюжину звездочек за сбитые вражеские бомбардировщики, протараненные дредноуты, взятые на абордаж эсминцы.
Зияет пробоина, полученная у Белого дома в 93-м, есть пулевая очередь в память о боевых действиях на Рио-Коко, капитанская рубка разнесена «мухой», долетевшей то ли с афганской горы, то ли с третьего этажа порушенной высотки на площади Минутка в Грозном.
На теплоходе звучит советский гимн, затем чеченский блюз, затем «Красная Армия всех сильней», и потом еще те русские народные песни, которые поет сам Проханов, и ему тихонько подвывает друг Личутин.
Пароход может продолжать курс в любую непогоду, проходить сквозь ураганы, пересекать реки, полные кислоты, и даже высохшие моря.
Я же говорю, всякий сильный русский писатель, то есть, прошу прощения, пароход, чувствует себя нормально в любой среде.
Я очень надеюсь, что он достигнет Пятой Империи. Там будет много солнца, там станет окончательно ясно, что Бог есть, а Россия — вечная.
…Пятая Империя наступит Завтра. И снова будет День…