Все это он говорил, глядя мне в глаза, и, завершив речь, аккуратно вычеркнул из блокнотика все, что записал, когда говорил я.
Я надеюсь, что хотя бы слово «амнистия» осталось невычеркнутым.
Тут, правда, все равно не удержался Денис Гуцко и сказал про опасность национализма и о том, что бритоголовых надо сажать.
Президент в это время ласково смотрел на мою голову, лишенную, как было отмечено выше, волос.
— Сажать, а потом амнистировать? — спросил Путин у Гуцко.
— Да зачем? — усмехнулся Гуцко.
— Вы посоветуйтесь с Прилепиным и придите с консолидированной позицией, — ответил президент.
Через пять или, может быть, семь минут после этого Владимир Путин сказал, что ему пора. Верней, он сказал так: «Как говорили у нас в Питере: „Пора валить!“»
Но чувствовалось, что писатели еще бы пообщались. Желательно на тему литературы, а не политики.
Президент еще раз пожал всем руки, и я сказал ему: «Всего доброго!», постаравшись вложить в последнее слово максимальное количество эмоций.
— Всего хорошего, — ответил он мне.
Когда мы все вышли на улицу, один из писателей пожал мне руку, но несколько иных литераторов сделали вид, словно я пролил на брюки президенту чай или наступил на лапу его собаке, чем поставил их всех в неловкое положение.
Мы неспешно шли по снежку с Германом Садулаевым, и он сказал, обращаясь в никуда:
— Прости меня, мой маленький народ, я сделал всё, что смог.
Я засмеялся и сказал:
— И вы меня простите, мои дальние и близкие. Быть может, я был неправ, но что я могу поделать…
Я все-таки надеюсь, что человек, которому выпало руководить страной в не самые легкие годы, еще проявит себя как добрый и милосердный правитель. Даже по отношению к тем людям, которые, быть может, заблуждались в чем-то.
Еще есть время что-то исправить. Там, в блокноте, было слово «амнистия» и еще два слова: «свободные выборы».
Не выбрасывайте этот блокнот, гражданин подполковник.
2007Поедем на авто, несогласный?
Однажды летом провел я Марш несогласных. Это было началом.
Уж и не помню, сколько раз за последние пару месяцев меня подвергали административным задержаниям, сажали в камеру, составляли протоколы, налагали штрафы, брали объяснения. Меня находили в кафе, на улице, во дворе возле дома, но чаще всего в поездах. Помню несколько ситуаций: еду из Москвы, в пять утра приходит наряд милиции, включают свет в купе, поднимают меня с полки полуголого… Женщина на нижней полке в ужасе закутывается в простыню, садится, смотрит на меня, пытаясь разгадать: маньяк? убийца? мошенник? Все происходит мрачно и очень серьезно. К нам заглядывают люди со всего вагона, преисполненные трагизма ситуации. На выходе нас встречает усиленный наряд, и, не стесняясь меня, они спрашивают у тех, что работали в вагоне: «Ну, все нормально? Тут весь вокзал переполошили! Справитесь? Что это за тип такой важный?»
Подобное было не раз и не два. Правда, в последнее время чаще всего меня просто встречают опера у вагона, проверяя паспорта у всех пассажиров подряд. Я им издалека кричу: «Я здесь! Здесь! Да-да, шестнадцатое место, Прилепин». И тогда они оставляют в покое пассажиров и ждут меня.
Ведут в отделение. Там спрашивают, что я делал в Москве (если я приехал из Москвы в Нижний), или зачем я приехал в Москву (если я туда приехал).
Однажды в Нижнем я пошутил и на вопрос, что я делал в столице, ответил: «Встречался с заместителем главы администрации Президента РФ».
Опер застыл, раздумывая.
«Пиши, пиши», — сказал я. Он так и записал.
Ко мне домой периодически приходят сотрудники милиции, моей жене звонят с угрозами («Твоего мужа посадят, поняла?»), мне выключают Интернет, меня, повторяю, находят в любой точке города, из чего я заключил, что либо за мной следят, либо прослушивают мой телефон, впрочем, во втором пункте я давно уверен. Что касается первого пункта — тут еще печальнее. Однажды, накануне московского Марша несогласных, я поехал в рязанскую деревню. Поехал на машине, на поминки к своему деду, на девять дней. Когда я возвращался с поминок, это было как раз в день Марша, нам села на хвост машина с двумя мужчинами и ехала за нами около трехсот километров. Мы несколько раз останавливались, они тоже останавливались и терпеливо ждали. Убедившись, что в Москву я не еду, они отстали.
В общем, у меня периодически возникает ощущение, что я живу в самой постыдной африканской стране. Знаете, ведь я ничего не сделал дурного. Я не преступал законов, я платил налоги, я воспитывал детей, я писал книги. У меня немного иные взгляды на ситуацию в России, чем у людей, находящихся во власти, но я никогда не призывал к их насильственному свержению.
В одну из пятниц я в очередной раз ехал из Москвы.
Только что из рук прямого потомка Льва Николаевича Толстого — Владимира Ильича Толстого — получил я литературную премию «Ясная Поляна», был обласкан прессой и посему приближался к дому в самом радужном настроении.
На выходе из вагона меня привычно встречали.
Надо понимать, «органы» не следят за литературным процессом. Им есть за кем последить и без того.
Мы дошли до линейного отделения милиции.
В камеру меня сажать не стали, но приставили ко мне милиционера, чтобы я не убежал. Тем временем в дежурке, за толстым стеклом, начался обзвон всевозможных инстанций, от ФСБ до РУБОП. Дежурные пытались понять, что им, собственно, со мной делать.
Видимо, вопрос ставил абонентов в тупик, потому что в компании милиционера, в сыром и мрачном коридоре отделения, я провел два с лишним часа.
Наконец за мной приехали. Крепкий, бритый, как и я, наголо человек. Он представился. Начальник отдела по… и прочие, вполне увесистые регалии.
— Прокатимся, поговорим, если вы не против? — предложил он.
— Куда прокатимся?
— До вашего дома.
— Давайте. Только, если можно, побыстрее.
Мы уселись в машину и покатили.
— Что в Москве делал?
— Премию получал.
Отчего-то в машине мы сразу перешли на «ты».
Обстановка сближала. Сидим локоть к локотку, что тут церемониться.
— За какой роман премию?
Ответил, за какой.
— И экранизировать тебя будут? Какую книгу?
Ответил, какую.
Довольно ненавязчиво беседа началась, в мирных тонах. Небольшой сбой ритма произошел на вопросе:
— Ты вот известный человек — а не боишься, что тебя используют?
— Кто меня может использовать, если я сам этого не захочу? ЦРУ? Пентагон? Масонская ложа?
— Ну, и тебе можно что-нибудь предложить…
— Мне ничего нельзя предложить, у меня все есть. У меня можно только отнять.
У нас был очень односложный разговор. Мне, наверное, задали около сотни вопросов, а я дал около сотни ответов. Каждый ответ — одно предложение. Максимум два.
Собеседник спросил о том, что я делал в Польше на заседании ОБСЕ. Я там был накануне. «На людей, — говорю, — смотрел».
— А о чем беседовал с представителями иностранных посольств?
— А вот о литературе, как с тобой.
Не верит.
— Нет, серьезно, о литературе. Политика мне и здесь надоела. Ходили в кафе, обсуждали романы Достоевского и мифологическое представление о русских как о персонажах его романов. Русские не такие.
У меня спросили о моих друзьях-правозащитниках, которые, согласно убеждению моего собеседника, во время войны в Чечне были на стороне бандитов. «Вы, — говорю, — всех бандитов давно амнистировали, а правозащитники самые виноватые оказались».
…Так и приехали незаметно.
— Давай еще минут пять поговорим, — предложил мне мой новый знакомый.
Я смотрел сквозь лобовуху и вспоминал, как, уволившись из ОМОНа, едва не устроился в то учреждение, которое представлял мой собеседник. Думаю, и сам он устроился туда примерно в те же годы. Я мог бы сейчас сидеть на его месте за рулем, беседовать с кем-нибудь. Ведь разгонял же я митинги голодных рабочих в середине 1990-х, когда в нашем городе из нескольких десятков химических предприятий осталось полтора…
«По сути, мы мало чем отличаемся с моим собеседником», — подумал я, выходя из машины. Разница, собственно, в одном: если нужно будет меня посадить — он меня посадит. А я бы его не посадил, окажись… ну, за рулем.
В этом тоже, впрочем, есть какая-то достоевщина. Великий русский раздел: посадишь ли ты меня, если я тебя не посадил.
Наверное, я был не прав в том споре с американским чиновником из Госдепартамента. Мы снова бродим то ли в «Бесах», то ли посередь «Униженных и оскорбленных». Только разговариваем все меньше, все скупее, все усталее. Нету уже сил на слова.
— Ну, ты сам все понимаешь, — сказал он мне напоследок. — Выбрал такой путь — не подставляйся.
Что же такое случилось с нами, как же это все снова началось…
Что же такое случилось с нами, как же это все снова началось…
Или еще не началось? Или и не кончалось никогда?
2007Женщина, тужься на боль!
Спрашиваю у маленького сына:
— А если чудовище нападет на маму — будешь с ним сражаться?
— Буду, — отвечает мрачно, секунду думает и добавляет: — Но лучше бы этого не было.
Очень русский ответ.
Наверное, революция нужна, но лучше бы ее не было. Несколько раз я присутствовал на родах жены и помню эту невыносимую фразу: «Тужься на боль!»
Когда происходят схватки — хочется затаиться, насколько возможно расслабиться, спрятаться от боли. А врач заставляет тужиться — на боль, на схватку, на ужас. Чтоб ребенок родился.
Но кто здесь, сейчас, сегодня будет надрываться, кому это нужно — идти на прямую и раскрытую настежь боль?
Ничего не знаю про Европу, ничего о ней не могу понять, а вот Россия — это бесконечная смена варианта «лучше бы этого не было» и варианта «тужься на боль». Грозный Иван, грозный Петр — тужься на боль. Индустриализация и коллективизация — тужься на боль.
О великой войне, приходящей раз в столетие, я даже не говорю.
«Лучше бы этого не было» — столь же частое состояние. Борис Годунов, Николай Второй, Леонид Брежнев — все из этой истории.
А потом пришло чудище и съело маму.
Вот и сегодня хочется сказать так: мама, ты давно и непоправимо беременна, аборта не будет, не надейся, тужься на боль.
Тебе отвечают: нет, я не беременна, я просто так выгляжу, от кого я, в конце концов, могла зачать?
Откуда нам знать, отчего ты беременна. Но иди и взгляни на себя в зеркало — уже пора тебе, уже пора. Ничего не рассосется.
В России так заведено — здесь революцию может предвещать все что угодно. Сама природа ее предвещает.
Какие упоительные споры до сегодняшнего дня происходят: одни говорят, что Россия начала XX века была замечательной, мощно развивающейся страной. Константинополь хотели завоевать. Кулинарная книга Елены Молоховец была в каждом доме. Купцы, Нижегородская ярмарка, трехсотлетие дома Романовых. Хлебом кормили Америку. Прорыв Брусилова, наконец.
Другие — что Россия была постылой, вкривь и вкось распаханной африкой, чудовищной дырой с корявыми мужиками. Хлеба не хватало самим. Японскую войну проиграли. Средняя продолжительность жизни была тридцать два года. Царя ненавидела в первую очередь интеллигенция. «Кто начал царствовать Ходынкой, тот кончит, встав на эшафот», — мечтал Бальмонт.
Я к тому, что обе точки зрения верны. И обе свидетельствовали о том, что революция неизбежна.
Первая точка зрения означает то, что в России был переизбыток сил, перехлест странной, тяжелой, не всегда объяснимой внутренней мощи. Лбом, руками и ногами в живот упирался неведомый плод. Возможно, это был Грядущий Хам, о котором писал Мережковский, — ну и что с того? Кого зачали, того и придется рожать.
«Но тех, кто меня уничтожит, встречаю приветственным гимном», — клялся Валерий Брюсов.
Встречайте, Валерий Яковлевич. Обязательно уничтожит.
А все ведь вроде было хорошо. И упомянутый Брюсов слыл властителем дум, двигателем (одним из) литературного процесса, и женщины его любили, и все такое прочее. Какие еще, к черту, гунны и гимны; а вот подай ему кого-нибудь, кто его уничтожит, — и все тут.
При всей внешней и навязчивой благости всем было как-то неизъяснимо тошно. Футуристам тошно, символистам тошно, Розанову мучительно тошно, Андрееву невыносимо тошно, царю тошно, мужику тошно, и даже, кажется, попу немного противно.
Помните, как у Хармса: «Театр закрывается, нас всех тошнит!»?
Тот театр не мог не закрыться.
Это сейчас всякие чудаки рассматривают фотографии начала прошлого века и радуются: ах, как все выглядело замечательно! Смотрите, как люди на вокзале поезд радостно встречают! И сам поезд красивый, и жандарм усатый, а какие крестьяне степенные, какие лица у них красивые — порода, одно слово.
На фотографиях не видно, что на самом деле всех тошнило. Для этого надо книжки того времени читать. Купцы вкладывались в революцию отчего? Им тоже было тошно. К горлу подступало.
«Жизнь Клима Самгина» наверняка не все читали, но фильм видели многие, он вполне адекватен книге. Заметили, что было в атмосфере того времени самым главным? Какая-то непобедимая, мучительная брезгливость всех героев, и в первую очередь самого Самгина. Все как будто боятся прикоснуться к чему-то омерзительному, все как будто потерялись или не успели куда-то.
Все стало в те времена какое-то прозрачное, истонченное, надрывающееся, на последнем вздохе.
Бунин, который всем существом ненавидел революцию, в 1913 году пишет рассказ «Последний день», в 1916-м еще два рассказа — «Последняя осень» и «Последняя зима». Все у него последнее, заканчивающееся, исходящее.
Перечитайте эти рассказы — и сразу забудете про все фотографии и кулинарные книги. Высокая, как звезда, тоска там, сердце разрывается от нее.
В «Последнем дне» продавший имение помещик Воейков велит дворне удавить пятерых собак. Новый хозяин, мещанин Ростовцев приезжает вечером и видит собак, висящих в лунном свете.
В «Последней осени» крестьянин Петр Архипыч, у которого сын воюет, говорит дерзко:
«— Вы, барин <…> вы нам уж откровенно скажите, какая ваша задача: чтобы нас всех перебить, а скотину порезать да в окопах стравить?
— Петр Архипыч, как тебе не стыдно? Ведь ты человек умный!
— Умный! — сказал он, несколько смутившись, и вдруг опять сдвинул брови и поднял тон:
— Вам хорошо говорить. А у меня вот сын два месяца ни одного письма. Где он теперь, что он теперь? Мертвое тело? А потом, как перебьют всех, вы что же будете делать? Приедете, конечно, к царю и скажете: „Погляди, государь, где твоя держава теперь? Нету тебе ничего, все чисто, одно гладкое поле!“».
А в «Последней весне» крестьянин Тихон Ильич будто отвечает Петру Архипычу:
«Все пустое. Нехай воюют. Спокон веку воевали, и опять будут воевать. И ученье это ни к чему. А вот помереть великим постом, особливо на Страстной, либо всего лучше в Светлый день — вот это, господа, не всякому Бог дает такую радость…»
Ну как тут не случиться революции, когда такая тоска. Последняя осень, последняя зима, последний день — вот-вот что-то произойдет, родится кто-то чудной и страшный.
Весело тогда было нескольким людям. Весело было Распутину, но его утопили. Весело было Гумилеву, и поэтому он уехал на войну. На войне он был так счастлив, что его обязательно должны были убить. Случайно не убили.
В общем, мы сами не заметили, как первая, благостная, точка зрения на предреволюционную Россию перетекла у нас во вторую, противоположную. Потому что зачастую они неразделимы, как ни странно. Амбивалентность русского характера известна. Русский человек — праведник и грешник, искатель последней свободы и непоправимый раб. Ну и так далее, что я тут буду перечислять…
Русская история так же амбивалентна, как и русский характер. Великая Россия — в ту же минуту Россия ничтожная. Во времена самых больших свобод всюду плодятся стада рабов, и самые известные люди страны в эти дни — тотальные рабы. Во времена мучительных несвобод на виду удивительно свободные люди — и они, их слова и жесты, определяют в итоге эпоху.
Но одно дело, когда противоположные смыслы еще можно различить, а другое — когда они наползают друг на друга, проникают друг в друга и становятся не двумя противоположностями, а одним и тем же.
Вот современная Россия — какая она?
Застой у нас уже есть. Диктатура уже есть. Свобода при этом еще есть. Мир есть. Война есть.
Но можно каждый названный признак заменить на противоположный, и ничего не изменится.
Есть сильный президент, и он же — слабый президент. Есть расцвет культуры, и сотни поэтов (большинство из которых отчего-то пишут исключительно верлибры) говорят о поэтическом буме, и есть упадок культуры, и вакансия главного поэта пуста. Есть все более и более сытно живущее население, которое тем не менее постоянно ощущает себя если не голодным, то как минимум постоянно находящимся на грани катастрофы. Это, кстати, в помянутых рассказах Бунина тоже есть. Он там ходит по дворам, от мужика к бабе, и всем говорит: вон вы как разжились, вон кур едите, вон рожи какие у вас. А корявые крестьяне ему отвечают: иди, барин, иди себе.
Так и мы живем. Настолько противно уже, что больно.
Но никто не станет тужиться на боль.
Случится иначе. Забудется беременная, встанет неожиданно и резко или схватит большое ведро, тяжелый куль, или напугает ее кто-то, пьяный и неумный или злой, — и тут-то сразу выпадет плод. Вывалится с мокрым всхлипом. Переношенный, на черной пуповине, весь в слизи.
И завопит.
2007