Пряча глаза, дети несмело подошли к Корнею, и Ксения удивилась, что, потрепав каждого по голове, отец достал из кармана горсть конфет и одарил ребятишек. Ей снова стало неловко и совестно, как в тот момент, когда ее попросили сходить в чайную. Она могла бы, конечно, найти оправдание, почему, впопыхах собираясь сюда, забыла о гостипцах для детей, но от этого ей не стало легче: ведь отец волновался, наверно, пе меньше ее, когда отправлялся в деревню, а нашел вот время подумать и о такой ме лочи, как конфеты...
Давно угомонились на полатях ребятиш- ки, могучий храп Егора перешел в ров- глубокое дыхание, непроглядная тьма льнула к окнам, в сонливой тишине звучно капала из рукомойника вода. Потом, заглушая чистый звон капель, теплую пахучую тьму избы засверлил сверчок.
А Корней как лег навзничь, так и лежал с открытыми глазами, и, как этот надоедливый сверчок, точила его одна тоскливая мысль за другой...
Он думал о брошенном доме, с которым теперь уже бесповоротно решил расстаться, и о споре Дымшакова с дочерью: неужели все его дети скоро станут для него такими же непонятными и чужими? Давно ли Ксюша прибегала к нему со своими детскими печалями и радостями, и вот перед ним совсем незнакомый, далекий, видать по всему, человек.
Корней снова перебрал злые упреки и наветы зятя, разбередившие его до самого нутра, и сейчас ему казалось, что он и в самом деле как будто в чем-то был виноват и перед ним, и перед земляками, а Егор, незыблемо стоящий на своем многие годы, вызывал чувство уважения и даже зависти, хотя завидовать в его жизни было, собственно, нечему.
Ведь и сам Корней когда-то тоже был такой же горячий и неуемный, за все болел душой и никогда не проходил мимо того, что считал во вред колхозу, распекал любого за нерадивость, бесхозяйственность и лень, не боялся сказать правду в глаза ни бригадиру, ни председателю. Да никто особо и не дивился его горячности — не один он вел себя так.
В те годы он хорошо знал, что где посеяно, тревожился, как всходят хлеба, и, хотя об этом его не просили, не раз за весну наведывался в поля. Без всякого бухгалтера он прикидывал, какой доход можно ждать от урожая пшеницы, овощей, от надоя молока.
Иногда у него останавливался переночевать кто-нибудь из районного начальства,— секретарь райкома, предрика, и Корней отводил душу в сердечном разговоре, делился всем, что думал об артельных делах, откровенно, ничего не утаивая и не приукрашивая. Ему дорого было само внимание секретаря райкома или предрика, которые хотели знать обо всем малом и большом, что происходило в
хозяйстве; он был уверен, что один председатель, каким бы он ни был мудрым, никогда не сможет заменить всех.
Корней сам не заметил, какая сила отвела его от артельных дел и забот, и он из рачительного хозяина, болевшего за каждый пустяк, превратился в равнодушного наблюдателя и безгласного исполнителя чужой воли. Началось это еще с войны, когда некоторые руководители в районе перешли в обращении с людьми на голую команду и приказ там, где раньше властвовали добрый совет, душевный разговор и убеждение. Может быть, причиной всему было время сурового спроса с человека, когда весь народ напрягался в жестокой борьбе с врагом, но война минула, а привычка командовать людьми осталась, пустила, как сорняк, цепкие и глубокие корешки. Иногда Корней охватывало чувство гнетущей подавленности, и он во всем начинал винить себя, свою старость. Но ведь и молодые парни и девчата были заражены тем же безразличием и спокойно проходили мимо того, о чем раньше возмущенно гудела бы вся деревня. Значит, не в нем самом было дело.
Особенно такое охлаждение к колхозным нуждам стало проявляться после ареста старого председателя, которого сменил тихий и даже робкий с виду Аникей Лузгин. При Степане он работал кладовщиком, и за широкой спиной Гневышева его было не видать и не слыхать, но стоило ему занять председательское место, как он сразу преобразился. До этого ходил в замусоленном ватнике, а тут сшил себе защитного цвета китель, какие носили районные работники, бобриковое пальто, натянул хромовые сапожки...
Довольно быстро Лузгин обставил себя родственниками, подхалимами, завел нужные ему знакомства среди районных и областных работников, и через год его было не узнать —ходил наглый, самоуверенный, с жесткой весе-линкой в азиатски темных, узких глазах, на всех покрикивал.
О его самоуправстве колхозники писали и в район и в область, но проверять эти письма почему-то приезжали всегда одни и те же люди. И выходило так, что ему одному верили больше, чем всем колхозникам, потому что в районе и области Аникей Лузгин уже слыл за хорошего председателя: он вовремя и даже раньше, чем другие, выполнял все планы, рапортовал одним из первых, имя его почти не сходило со страниц районной газеты.
Да и было чему подивиться! Не успеют в области задумать какое-нибудь новшество, как Аникей Лузгин тут же проводит его в колхозе. Он первым начал строить доильный зал, отделал его кафельной плиткой, смотреть на этот зал и бегущее по прозрачным трубам молоко приезжали чуть ли не из всех колхозов области, зал снимали на кинопленку, бесчисленное количество раз фотографировали. На эту ферму Аникей затратил около трехсот тысяч рублей и распорядился ими, не спросив ни совета, ни согласия у тех, кому эти деньги по праву принадлежали. Но не прошло и года, как доярки забросили механизированный зал, потому что коров к этой дойке приучить не сумели, коровы пугались, резко сбавили удой, к тому же большую часть времени паслись за рекой, в лугах. Зал пустовал, аппараты и все механизмы в нем ржавели.
Через год с небольшим Аникей переоборудовал этот зал под птичник, установил там механизированные птице-клетки, и опять поднялся шум в газетах. Но вскоре без умело составленного рациона, режима и достаточного света куры стали дохнуть. Однако Лузгину все сходило с рук.
Корней, по старой привычке, не раз пробовал высказать разным районным работникам свое недовольство тем, что делалось в колхозе. Как-то в ответ на его критику председателя один из инструкторов райкома сказал: «Кроме наших личных интересов, отец, есть интересы повыше, понял? И товарищ Лузгин лучше других соблюдает первую заповедь: хорошо заботиться об интересах государства». И хотя Корней знал, что Аникей больше всего печется о себе, а не о пользе державы, он спорить не стал: инструктор не располагал к душевной беседе, а разговаривал с ним так, словно он, Корней, был малым и несмышленым дитем, а не взрослым человеком, у которого есть своя голова на плечах.
Районные работники теперь редко останавливались переночевать у кого-нибудь из рядовых колхозников. Поговорив с председателем или парторгом, они спешили засветло уехать домой, а если приходилось задержаться после долгого собрания, то, как правило, гостили у Аникея Лузгина. Никто из них ни разу не поинтересовался, не спросил Корнея, как он живет, есть у него что надеть в будни и праздники и, наконец, бывает ли он каждый день сыт или набивает живот одной картошкой.
Он уже не мог противиться страшной неуверенности во всем: работай, гни спину с весны до зимы, наращивай мозоли па руках, а ради чего, неизвестно — получишь ли что в конце года, чтоб прожить до нового хлеба безголодно, или Аникей пустит все на новую затею, выдав людям какие-то жалкие крохи на трудодень. Работа осточертела ему, и хотя он по-прежнему делал все, что ему поручали, но уже без былой охоты и радостного воодушевления. Наряды бригадира выполнял просто потому, что не находил себе места, если с утра не знал, чем заняться. Перестал он ходить на собрания, потому что не выносил длинных и безудержно хвастливых речей Аникея...
Когда стали отпускать по домам солдат, Аникей, боясь соперников, сделал все, чтобы отбить у фронтовиков охоту работать в родном колхозе. Утолив тоску по близким, солдаты покидали деревню и устраивались где-нибудь неподалеку: в райпромкомбинате, на кирпичном заводе, в любой захудалой промысловой артели. Прижились из тех, кто вернулся с войны, Егор Дымшаков да еще пять-шесть человек.
Не все ладно складывалось и в семье Корнея. Вначале не захотел остаться в деревне старший сын Никодим — отлежался после госпиталя и подался в город, уехала учиться Ксения, за ними потянулся младший, Роман. Дом наполовину опустел, и в Корнее будто что-то надломилось. Он не обращал внимания на то, что все приходило в упадок, ничего не поправлял ни в доме, ни на усадьбе.
И однажды осенью Корней решился на то, о чем прежде думал, как о самом страшном, что могло выпасть на его долю. В ту осень урожай выдался скудный, еле-еле собрали семена, но и их пришлось отправить на поставки, на натуроплату за работу МТС и неубывающие старые долги. На трудодень Корней получил по триста граммов хлеба и ни копейки денег. Чтобы уплатить большой долг, пришлось продать стельную корову и забросить входивший в самую силу яблоневый сад.
Тогда он пригласил к себе в гости Аникея Лузгина, выставил ему щедрое угощение и попросил выдать необходимые для отъезда из колхоза справки. Аникей для виду покуражился, поломался, а затем отпустил его на все четыре стороны: он не забывал, на какое место прочили черемшанцы Яранцева.
На всю жизнь запомнил Корней горькую минуту прощанья с родным кровом. Погрузив на телегу домашний скарб, он взял в руки топор и начал большими гвоздями заколачивать дверь. Заголосила жена, припав к пухлому
узлу, затряс седой головой отец, шепча что-то побелевши* ми губами, и лишь младшая дочка Васеиа, стиснутая со всех сторон вещами, довольная предстоящим отъездом, весело поглядывала по сторонам.
Забив дверь, Корней взял в руки вожжи и, не оборачиваясь, зашагал сбоку телеги. Но когда выехали на улицу со двора, он не выдержал, еще раз оглянулся, и будто жгучим чем полоснуло его по сердцу...
Заворочался на кровати Егор, что-то проговорил во сне—невнятно, громко и быстро, скороговоркой.
«По ночам и то никому не дает поблажки, воюет с кем-то! — усмехнулся Корней.—И откуда в нем сила и вера такая? Мужик, как и я, а поди ты, возьми его голыми руками — обожжешься!»
Будь Корней помоложе, он, может быть, рискнул бы, перебрался в Черемшанку. А ну как потеряешь то, что имеешь? Как тогда жить дальше? Зарплата у него, конечно, невеликая, а все-таки каждый месяц триста пятьдесят рублей вынь да положь! При небольшом огородике и почти даровом жилье худо-бедно можно прожить, а сорвешься с насиженного места и вернешься сюда, так по старой памяти походишь, покланяешься Лузгину. Дрова привезти — проси лошадь, огород вспахать — опять клянчи, соломки скотине, кольев на изгородь, за каждой доской — все к нему, ломай перед ним шапку, будто ты не такой же хозяин в колхозе и лично он делает тебе недозволенное одолжение...
За окнами словно разливалась мутная большая вода, как в половодье, в избе начало светлеть. Корней наконец задремал.
Проснулся он, когда на столе уже шумел ярко начищенный самовар, а у печи, озаряемая отблесками пламени, суетилась Анисья, ловко поворачивала сковороду с пышными оладьями.
— Вставай, дорогой гостенек! — улыбчиво, певуче заговорила сестра.—Уж все давно на ногах! Буду потчевать тебя своей стряпней!
Но Корней наскоро сполоснул лицо, заторопился, будто ждали его неотложные дела. Присев к столу, он до обидного мало отведал оладий, выпил стакан чаю и поднялся, наотрез отказываясь погостить хотя бы денек.
Глаза Анисьи увлажнились, она, как при встрече, стала громко сморкаться в передник, потом взяла брата за пуговку на пиджаке, повертела ее в пальцах и вдруг неловко ткнулась головой ему в грудь и тихо, заплакала.
Ей всегда было горестно расставаться с родными и близкими, какая бы, долгая или короткая, ни предстояла разлука.
Смущенный ее слезами, Корней обнял сестру за плечи.
— Будет тебе, Анисья! Будет... Чай, не за тридевять земель я уезжаю!..
— Гостинца бы какого послать Поле, да нечего... Уж вы не обессудьте!—сказала Анисья, удивительно хорошея от застенчивой своей улыбки.
— Еще чего не хватало! — хмурясь, ответил Корней, чувствуя вяжущую неловкость от этой бесхитростной доброты.
Приласкав на прощанье ребятишек, он оглянулся на передний угол, где раньше висела икона, а теперь полыхал какой-то праздничный плакат, и, вздохнув, шагнул через порог.
За воротами Дымшаков придержал его за полу пиджака и, дыша в лицо махорочным запахом, спросил буднично и просто, как о чом-то обычном:
— Ну, шурин, когда соберешься домой насовсем?
Корней ошеломленно вскинул глаза на зятя, молча переглянулся с дочерью. И откуда Егор взял, что ему вообще могла прийти в голову такая мысль? Не подслушал же он его ночные раздумья!
Дымшаков ждал, и взгляд его подернулся неприязненным холодком.
— Что молчишь? Или душа, как на качелях, туда-сюда бросается и места себе не найдет? А может, в пятках прячется и труса празднует?
— Я никого не убил и не ограбил, чтобы мне хорониться! — не выдержав издевки, возвысил голос Корней.— И кто ты мне такой, Егор, чтобы меня, как прокурор, все время пытать? Зачем, да отчего, да почему? Хватит мне кишки на кулак наматывать! Я у тебя на службе пока не состою, чтобы на все тебе отвечать. Как-нибудь и своим умом проживу!..
— А от начальника, значит, все бы снес? — ехидствовал и скалил прокуренные зубы Дымшаков, потом внезапно изменился в лице, сморщился, как от зубной боли, и помрачнел.— Смотри только не прокарауль чего в своей будке — окошко-то там маленькое, не все видать!..
Глаза его будто немного оттаяли, обветренные губы шевельнула тихая улыбка. Он железно, как клещами, сжал руку Корнея, легонько тронул за плечо Ксению.
— И ты на меня букой не гляди, инструктор! Тебе за Черемшанку краснеть не придется: секретарь обкома сразу в соседний ктолхоз завернет, там и жизнь не чета нашей, да и мать его, видно, не зря за свой дом держится, не уезжает пока никуда...
— А вашему колхозу тоже теперь прибедняться не стоит,—ответила Ксения.— Доход скоро через миллион переползет, и показать есть что, хоть вы и хулите Лузгина. А что мусор кой-какой с дороги убрали, так вы же у себя в избе тоже прибираете, когда кого-нибудь зовете в гости?
— С каких это пор секретарь обкома считается у себя в области гостем? — полюбопытствовал Дымшаков.— Может, и ты тоже себя всюду гостьей чувствуешь?
Ксения промолчала, глядя куда-то мимо Дымшакова, видимо решив не ронять своего достоинства и больше не отвечать на его вздорные упреки и колкости.
— Ох и язва ты, Егор,— вздохнув, сказал Корней.— Ну чего ты к девке пристал? Ровно от нее тут все зависит! Или у тебя уж натура такая, что ты без того, чтобы кого-то не злить, просто жить не можешь?
— А ты ее не защищай — раз взвалила на себя, то пусть и везет или заявит всем, что эта ноша не по ней! — согнав с лица улыбку, сказал Дымшаков и вприщур еще раз окинул Ксению с головы до ног.— И если уж совсем по правде говорить, то выдавай-ка ты лучше ее поскорее замуж, а то она в такой сухарь затвердеет, что потом не укусишь!..
Лицо Ксении пошло малиновыми пятнами, и Корнею стало жаль ее, но что он мог поделать с этим сумасшедшим зятем, который снова, не сдерживаясь, ржал во все горло.
Махнув на прощанье рукой, Егор зашагал серединой улицы, не разбирая луж, по вязкой, деготно-черной грязи, словно перед ним расстилалось ровное и широкое шоссе, а не развороченная, в рытвинах и глубоких колеях, труд-пая дорога.
— Если найдется покупатель на дом, скажи, я за ценой стоять не буду! — крикнул Корней вдогонку.—Слышишь?
Дымшаков мотнул головой, и Корней, тронув за рукав помрачневшую дочь, пошел в другую сторону, выбирая места посуше, стараясь шагать поближе к плетням и заборам.
Вчера, подхлестываемый жгучим нетерпением, Корней опрометью бежал по Черемшанке, ничего не видя перед собой, лишь изредка останавливаясь, чтобы перевести дыхание и стряхнуть застилавшую глаза слезную муть. Сквозь нее плыли, мешали взору черные мушки.
Зато сегодня он жадно озирался по сторонам, сразу примечая все, что взгляду нездешнего человека вряд ли показалось бы интересным: светлую, из березовых кольев изгородь, новые венцы у нескольких изб; крытую розоватым шифером крышу, как яркую заплату среди серых соломенных крыш, и, наконец, нежданно выступивший на середину улицы желтый, восково поблескивающий сруб с разбросанными около него пахучей смолистой щепой и стружками; только что поставленные ворота из свежего теса словно излучали сияние.
«Скажи на милость, строиться начали! — радостно недоумевал Корней и даже оглянулся на дочь, чтобы обратить ее внимание на эти перемены. Но Ксения шла за ним, понурив голову, и он не стал ее окликать.— Последний дом, помнится, перед самой войной ставили, если, конечно, не брать в расчет председателя и его родню. Чудеса в решете, да и только! Так недолго и наш дом перетряхнуть, лучше новенького стал бы!»
Он тут же насупился, точно поймал себя на какой-то запретной мысли, ускорил шаги. Довольно казнить себя тем, чему не суждено сбыться!
Погода, как это часто бывает поздней осенью, менялась прямо на глазах: то в лохматые разрывы низких туч пробивалось солнце и все вокруг начинало играть жаркими красками лета; то вдруг невесть откуда налетала ненастная хмарь, солнце скрывалось за темными облаками, вся деревня словно погружалась в сумерки. — Отец, постой!
Корнея быстро догоняла отставшая было дочь. — Знаешь, отец, а Дымшаков, кажется, не врал! — сказала она и потянула Корнея за рукав.— Смотри, по-моему, это обкомовская машина. Значит, Пробатов на самом деле едет сюда.
Она была необычайно возбуждена, смуглые щеки жег заревой румянец. От недавнего ее уныния и подавленности не осталось и следа; она разительно изменилась и похорошела.