Лет десять назад, в школе, он изучал физику и теперь вспомнил ее законы. Насчет давления и поверхности. Он накрепко привязал мешок к спине, лег на лед и пополз. Полз метров двадцать или тридцать, пока водичка не кончилась. Потом он пришел в котлопункт, скинул мешок и заснул на столе.
— Мешок все-таки чуть-чуть промок, — сказал Николай, — вот тут, сбоку... Это когда я шлепнулся...
Ольга вытаскивала макароны и упрятывала их в шкаф.
— Можно? — спросил Николай
Он с жадностью грыз макароны. Ольга всплеснула руками и притащила ему хлеб, масло и консервы.
Потом они не видели друг друга полгода, и только в мае, уже в Курагине, Николай подошел к ней на танцах.
Они вместе возвращались домой. Лил дождь, и Николай укрыл ее шинелью.
У Букваря всегда было светло на душе, когда он думал об этой шинели. Он любил думать о ней, об Ольге и Николае. Он любил Николая, Ольгу и эту шинель.
Его всегда удивляло, как могли дать такому человеку, как Николай, унизительное и глупое прозвище Тату-Мату.
А его звали так года полтора назад, сразу же после того, как он приехал из Красноярска в Саяны. Он сам дал повод. То и дело он повторял: «Тату-Мату». Потом заставил себя забыть выражение, облегчавшее ему разговор.
Последний раз «Тату-Мату» прозвучало в клубе маленькой деревушки, пригревшейся под соснами у самого Кизира, за Красным Кордоном и горой Бурлук. Жили там строители, и вот из этой деревушки Николай и выгнал темную личность по кличке Шериф, отнял у него нож и бросил в спину свое последнее «Тату-Мату».
Это было давно, и о случае с Шерифом ходили уже легенды. Потом Николая перевели в Кошурниково, оттуда — в Курагино. Там он стал бригадиром.
Ребята в бригаде умели делать многое. И многого не умели. Николай умел делать все. Поэтому к ребятам он относился с доброй снисходительностью, как мастер к ремесленникам. Все, за что бы он ни брался, получалось красиво. И красивыми были не только результаты его труда, но и сам этот труд: ладные, пластичные и экономные движения его рук и тела.
Руководил он ребятами без лишнего шума, и ребята просто не замечали, что ими руководят. Но они хорошо понимали, что значит для них Николай.
Он был старше их. Три месяца назад ему исполнилось двадцать семь. Фигура его, длинная, с широкими плечами и узкой талией, была юношеской, а лицо — взрослым. Николай вообще был человеком взрослым и серьезным. И вот теперь Ольга стояла в его шинели на берегу Канзыбы.
Ну и что? Просто шинель. Обыкновенная, серая. Такие всем выдают в армии. Только петлички, когда старые износились, мать Николая перешила с дырастой отцовской, отвоевавшей еще в мировую и гражданскую, как память об отце. Николай сначала смеялся, а потом привык.
Обыкновенная... А может быть, и необыкновенная. Для него, Букваря, она стала символом тех принципов, которыми он жил.
— Пятьдесят пять минут, старик, — сказал Леонтьев. — Не так уж плохо.
Букварю хотелось рассказать ребятам про шинель, но им было не до этого. Они курили.
Кешка держал сигарету в уголке рта большим и указательным пальцами, как держал в детстве, когда курил украдкой и прятал окурки в рукаве. Сплевывал он виртуозно и каждый раз на новый пень.
Виталий Леонтьев дымил небрежно, морщился, словно занятие это ему давно надоело, опротивело, пускал к небу пепельно-седые кольца. Кольца поднимались лениво и нехотя, переваливаясь с боку на бок, и, видимо, подниматься вверх им так же надоело, как и Виталию Леонтьеву смотреть на них.
Бульдозер курил жадно, затягивался и кашлял.
Николай сидел на пне и аккуратно стряхивал пепел о раскрошенную пилой кору пня.
Букварю было скучно, а Спиркин морщился. Он всегда высказывался против курения.
— А Ольга там шинель надела, — сказал Букварь Николаю, — выкупалась и надела.
— Ага... Хорошо... — машинально сказал Николай.
— На первое будут щи, потом картошка и компот...
Николай молча кивнул, и Букварь, неудовлетворенный, отошел от него. Начинать разговор с Кешкой не имело никакого смысла, и он подошел к Леонтьеву.
— Пришел я туда, — сказал Букварь, — а Ольга стоит в шинели...
— Ну и что? — спросил Леонтьев.
—Как что? — удивился Букварь. — Стоит в шинели...
— Стоит в шинели. Ну и что?
Букварь обиделся, взял топор и пошел, посвистывая и сшибая зеленые хрустящие верхушки высоких растений, пахнущих мятой.
5
Крокодилы бывают разные.
Из каждого крокодила можно сделать самодовольный профессорский портфель. Каждый крокодил, когда хочет, плачет крупными неискренними слезами. Тем не менее крокодилы бывают разные.
Кешка разбирался не только в верблюдах. Он многое знал и о крокодилах. Его вынудила к этому симпатичная блондинка Люба, работавшая в абаканской читальне. Попытка познакомиться с ней обошлась Кешке дорого. Семь вечеров просидел он в читальне, и каждый раз блондинка подсовывала ему массивный двадцать третий том Большой Советской Энциклопедии «Корзинка — Кукунор». Этим томом у них на мясокомбинате можно было запросто забивать крупный рогатый скот.
Кешка старательно читал его и с тех пор стал разбираться в крокодилах.
Так вот, крокодилы бывают большие и маленькие, сонные и шустрые, нахальные и миролюбивые. Самые разные.
Прораб Мотовилов — тоже крокодил. Это Кешке ясно. Неважно, что у него есть усы. Просто это такая особая разновидность крокодила, еще не описанная в энциклопедии.
Сегодня он говорит одно, завтра другое.
Утром Мотовилов приехал давать ценные указания.
Он не спешил. Словно у него в Курагине и у сонной Ирбы не было никаких дел. Он хвалил места у Канзыбы, шутил с Ольгой, усаживался на свежие пни, щурился на солнце и посасывал мундштук. Этот мундштук всем уже надоел. Мундштук был дешевый, желтый, из какой-то ерунды, похожей на янтарь. Мундштук лениво двигался в вялых губах Мотовилова. Он появился во рту Мотовилова полгода назад, когда прораб бросил курить. То ли у него была такая железная воля, то ли он опасался за больные легкие, из-за которых и приехал в Саяны, на горный климат, но так или иначе, а курить он бросил. Купил мундштук и стал сосать его.
Кешка смотрел на жидкие, светлые, с рыжинкой усы и думал про крокодилов.
Кешке было смешно. Мотовилов все тянул и тянул, а ребята прекрасно понимали, что он приехал их уговаривать.
Уже не первый раз их уговаривали. Сначала их — трактористов, электриков, экскаваторщиков, шоферов — уговорили стать плотниками. Стали. Раз стройке нужно. Потом уговорили податься сюда, на Канзыбу. Рубить лес. Раз нужно — подались. Что теперь?
— Я вон на той сопке, где камни, дачу бы построил, — мечтательно произнес Мотовилов, — с террасой, мансардой там...
Кешка уселся на землю и сказал:
— Ну, ладно, Игнатьич, надоело. Валяй, уговаривай.
— Да? — удивленно спросил Мотовилов.
Кешка бесцеремонно обращался с начальством, и это всегда сходило ему с рук. Мотовилов начал копаться в сумке. Сумка у него была из какого-то черного пупырчатого заменителя кожи, на зеленом ремне и походила на сумку почтальона. Мотовилов выволок из нее сложенный вчетверо чертеж, белый носовой платок и бутерброд с маслом и котлетой, завернутый в обрывок газеты. Осмотрел бутерброд и поворчал. Потом развернул чертеж.
— Этого еще не хватало! Масло, что ли...
На чертеже было крупное масляное пятно. Палец Мотовилова тыкался по черным линиям, тонким и жирным, около этого пятна, губы его пытались что-то шептать, помогая прорабу соображать, но им мешал мундштук.
— А чего тут уговаривать, — сказал Мотовилов, — просто так надо... Отсюда и досюда...
Кешка следил за его морщинистым пальцем и понял все.
Но все-таки спросил простовато:
— До этого пятна, что ли?
— При чем тут пятно? — взорвался Мотовилов. — От Заячьего лога и до сопки... Просеку... За три дня...
Николай присвистнул и улыбнулся. Монументальный Спиркин покачал головой. Ресницы Букваря поднялись и захлопали. Бульдозер покраснел от возмущения. Кешка хохотал. Только Виталий Леонтьев похаживал спокойно, словно считал задание прораба самым обыкновенным.
— Выложил наконец-то! — хохотал Кешка. — За три дня!.. За три!..
Мундштук задергался под жидкими усами. Мотовилов вытащил его изо рта и стал объяснять, почему так важно пробить эту просеку именно за три дня.
С Печоры прибыла новая мехколонна. Ей уже отдали часть домов в Кошурникове. Через пять дней она начнет сыпать насыпь до этой самой сопки. До Заячьего лога рубит бригада Воротникова. Им осталось немного. Через три дня все эти столетние кедрики и сосенки должны лежать на земле до самой Бурундучьей пади, что перед сопкой. Еще два дня нужны на трелевку.
Иначе срываются важные сроки, перечеркиваются обязательства, за которые проголосовали все они в разукрашенном кумачом зале.
— Мы не думали, — сказал Мотовилов, — что эта мехколонна прибудет так быстро. А вышло так. И усилить вас некем. Но вы сможете! Вы же такие орлы!
Он заулыбался. Улыбка его получилась добродушная и в то же время льстивая.
Сердце у Букваря забилось быстро и гулко, как на экзамене, когда он брал со стола аккуратный белый листок. Он не отрываясь следил за Мотовиловым.
— Пятно еще тут! — проворчал Мотовилов.
Он скреб большим черным, задубевшим ногтем масляное пятно, пошлепывал губами, бубнил что-то себе под нос, словно всеми этими вялыми, подчеркнуто прозаическими занятиями, и движениями, и сонным выражением своего лица хотел сбить взволнованность ребят и заставить их думать, что дело им поручается совсем обыкновенное.
Это успокаивало Букваря.
И в то же время разочаровывало. Какие слова здесь надо было произнести!
— Это же только за десять дней можно! — возмутился Бульдозер.
— Но ведь она, — показал Мотовилов на Ольгу, — будет кормить вас, как слонов.
Вступать в спор с Бульдозером он не собирался. Он ждал, что скажет бригадир. Если тот начнет спорить, тогда у Мотовилова найдутся слова...
— Раз нужно... — сказал Николай. Букварь смотрел на него влюбленно.
То, о чем он мечтал, начиналось. Настоящее дело. Три дня боя!
Мотовилову делать было больше нечего, и он пошел к машине.
— Не подведите, братцы, — сказал он, поставив ногу на ступеньку, — теперь уж судьба фронта зависит от вас.
Эти слова он когда-то говорил на войне своим разведчикам, пожимая им руки и понимая прекрасно, что ждет этих людей.
— Вечером я пришлю вам еще две пилы, — сказал Мотовилов уже из кабины.
«Вечером... Еще два пулемета...» — расслышал Букварь.
— Ну вот, так всегда, — выругался Кешка и сплюнул со злостью.
— Берегись!
Кешка кричит истошно и с удалью. Кричит не ему, Букварю, и не ребятам, а этой притихшей, позеленевшей от страха тайге, бурым, съежившимся валунам, колючелапым соснам и кедрам, костлявыми коричневыми пальцами вцепившимся в желто-серую твердую саянскую землю, угрюмой, лихорадочно удирающей к югу ледяной Канзыбе.
6
— Берегись!
Кешкин крик звучит в двадцатый, а может быть, в сотый раз, бьет тишину, как удар гонга.
Букварь отскакивает в сторону, и с ним отскакивают ребята, и в сотый раз застывают на секунду, смотрят, ждут, словно сейчас должно произойти чудо, подготовленное их руками, и боятся, как бы мгновенным, крошечным движением, чуть слышным дыханием не спугнуть это долгожданное удивительное чудо.
Сосна тряскает от отчаяния, вздрагивает вся, до последней молоденькой иголки, словно хочет сбросить с себя что-то невидимое, убивающее ее, и падает. Падает с многоголосым шумом и стоном, падает прямо на большое горящее солнце, судорожно хочет ухватиться за него своими колючими вскинутыми лапами, повиснуть над тайгой и скалами и висеть так, жить так. Но солнце выскальзывает из секундных судорожных объятий, и сосна ухает на свежие тупые пни.
Букварь стоит еще секунду стоит молча, напряженный, с топором в руках, словно ждет, что эта зеленая живучая махина встрепенется, зашевелит ветвями, попробует встать.
— Берегись!
Кешка кричит просто так, играючи, кричит, потому что ему нравится это делать. Он выкрикивает это слово уже сто раз и каждый раз выкрикивает по-новому. Произносит его нараспев, растягивая гласные и «покачивая» их, кричит его, хохоча, словно оперный певец, слушает, как хохочут в ответ сопки, и хохочет снова, теперь уже дико и неестественно, напрягая голосовые связки до предела, до хрипоты, любуясь этим нечеловеческим, «дьявольским» хохотом и шумным, крикливым эхом.
Кешка кричит задиристо, и в крике его звучит настойчивое, неумолимое чувство победителя. Он смакует начало каждой новой победы над молчаливым зеленым морем, и глаза его горят, и Букварь не может узнать вчерашнего Кешку, ворчавшего и ругавшегося в спину прорабу Мотовилову.
— Берегись!
«Сколько часов мы здесь?..» Букварь опускает топор. Треск — и сук, толстый, как хорошее бревно, отскакивает от длинного, поблескивающего смолой коричневого туловища сосны. Букварь уже научился отсекать такие сучья с одного удара. Сколько часов? Солнце еще держится, висит над колючими сопками. Значит, еще немного. Значит, десять. Или двенадцать.
— Берегись! — это падает сосна слева, сосна Виталия Леонтьева.
Тра-а-ах! Еще один сук.
Судьба фронта... Тра-а-ах!.. Судьба фронта... Толстый попался сук... Тра-а-ах!.. Это, конечно, громкие слова. Их не надо часто произносить, иначе они станут стершимися. Но почему-то хочется о них думать. Почему-то хочется о них думать...
— Николай, можно я попробую пилой?
— Валяй. Только держи ее вот так. Ага...
Торопится сталь, вгрызается мелкими быстрыми зубьями в волокнистое деревянное мясо, торопится и дрожит от злости и голода. Дрожат руки, дрожит тело, дрожит тайга, дрожит вся земля, весь этот приплюснутый сверху и снизу голубоватый шарик, привязанный к своей надоевшей орбите. Желто-розовая пыль сыплется на зеленую высокую траву.
Конечно, это громкие слова. Но если разобраться, то у них на самом деле фронт. Семьсот километров фронта... Так интересней... Нет, это не игра, это не детство. Семьсот километров... Передовая... Танками идут тракторы и бульдозеры... Рычат моторы. Они семеро — десант...
— Ну все, Букварь. Теперь надо подрубать. Желто-розовая пыль на руках, на траве, на сапогах, желто-розовая пыль...
— Коля, ребята, я кашу принесла. Горячая она. Пар идет.
Ольга стоит под кедрами, метрах в тридцати от сосны, держит в руках бачок, запеленатый шинелью.
— Сейчас, — кричит Николай, — только опустим сосну!
— Берегись!
Каша горячая, пахучая, поблескивает солнечными каплями расплавленного масла.
Такую хочется есть руками. Или вот этой душистой сосновой щепкой.
— Букварь, ты зачем щепкой? Вот же ложка!
— Ух, какая каша! — смеется Букварь, жадничает, обжигает нёбо и горло. — Ух, какая каша!
Кешка корчит свирепые рожи, заглатывает мягкий черный хлеб, стучит ложкой по вылизанному дну алюминиевой миски.
— Добавки!
Ольга подходит к Николаю, гладит его мягкие русые волосы, снимает с них мелкие, въедливые опилки.
— Я вам Буратино оставлю... Пусть он вам поможет. Он сильный.
Ребята смеются и благодарно смотрят ей вслед, словно она оставила им четвертую бензопилу.
...И снова падают на привыкшую к ударам и сотрясениям землю кедры, сосны, ели, длинные толстые березы и осины с гладкой, словно чисто вымытой корой.
Снова дрожат руки Букваря, дрожит тайга, дрожит вся земля, весь этот приплюснутый сверху и снизу голубоватый шарик...
Дрожат руки, рвут толстую слоистую коричневую кору, ломают сосну, проткнувшую небо. И сосна падает, падает... нет, это падает облако из мелких желто-розовых опилок.
Букварь открывает глаза. Мясистое оттопыренное ухо спящего Спиркина торчит перед ним в темноте. Букварь тянет к Спиркину руку, хочет потрясти его за плечо, сказать ему, что он забыл снять на ночь ухо. Потом ему становится жалко Спиркина, и он опускает руку Черт с ним. Спиркин устал, и он, Букварь, тоже устал.
Букварь думает об усталости. Он потягивается, напрягает тело и с наслаждением расслабляет его, словно отключает пружину, которая весь день держала каждый мускул, каждый нерв в напряжении и помогала Букварю работать за троих. Букварь думает о том, что он любит вот такую усталость, которая валит с ног, расплывается по всему телу, укутывает его теплой и тяжелой ватой. Это счастье — уставать так, выкладывать все и нырять в эту теплую, всепоглощающую, тягучую усталость. Еще он любит теплые и тихие летние вечера, печеные яблоки... которые... которые пахнут... яблоки... которые...
— Подъем! Все наверх!
Ольга хохочет и брызжет ему в лицо ледяными канзыбинскими каплями. Значит, поспал свои четыре часа.
Виталий Леонтьев в плотно обтягивающем его синем тренировочном костюме прыгает у палатки, мнет рубчатыми подошвами мокрую от росы траву, бьет воздух сильными большими кулаками.
Бульдозер зевает и ожесточенно трет склеенные сном глаза.
Кешка орудует зубной щеткой, полощет горло, готовит его к новым победным, торжествующим крикам.
Они завтракают и идут с топорами и пилами, устроившимися на ватных плечах, неторопливо, молча, хозяевами, к длинному Заячьему логу, к месту боя.
Штурм продолжается. Отступает тайга, отступает. Широкий коридор с голубым потолком — по шагу, по сосне, по кедру — все ближе к финишной сопке.
Солнце висит, светит, слепит глаза, глаза тайги. Оранжевый костер на истекающем ледяной кровью кубе. Или это уже было. Это уже в прошлом. А сейчас еще одна пулеметная очередь!
— Погоди, Букварь. Так дело не пойдет.
Топоры стучат и не помогают. Отрезанный пилой кедр вцепился в свой пень и не падает. Толкают осторожно: кто знает, куда он вздумает валиться! Но он не падает.