«Чем день всякий провождать, если без любви жить?» — упрямо процитировал Щербатов Василь Кириллыча Тредиаковского.
— Пиитическая у тебя натура, сударь мой, — сказал поручик Голенищев. — Добро бы говорил такое француз — он человек легкий, у них тепло и виноград произрастает… Позволительно согласно политесу нашептывать вирши нежной барышне на балу — но шпагу по миновании в ней боевой надобности убирают в ножны. — Сентенция сия понравилась, было в ней нечто философическое. — Но постоянно разгуливать, шпагу обнажа, — смешно и глупо.
— Считаешь, передумает насчет сватов?
— Ну и не передумает, что с того? — Голенищев многозначительно поднял палец, отягощенный перстнем, амурным залогом. — Пойми, Степа, — Ваньке нашему подвернулась новая забава, только и делов. Натали — это тебе не Амалия и не прочие. Шереметева, не кто-нибудь, — ее силком в задние комнаты не поволочешь. Здесь все по-христиански обставить надлежит. А дурь Ванькина как пришла, так и пройдет, как барка по Неве. И будет Ванька, как и допрежь, душою честной компании, и будет все, как встарь. Как вон у Трубецкого…
РЕТРОСПЕКЦИЯ: МЛАДЫЕ ЗАБАВЫ
Разгульное шумство имело сомнительную честь быть в доме кавалергарда князя Трубецкого, чему сам генерал-майор был отнюдь не рад, но не по причине скупости или отвращения к пирушкам. С женой Трубецкого открыто жил князь Иван Долгорукий, фаворит и кавалер, и, оказывая внимание жене, не обделял таковым и мужа — ругал его матерно и отпускал оплеухи при случае и без случая, просто за то, что попадался на лестнице.
Сейчас, похоже, снова шло к оплеухам. Застолица была уже в состоянии крайнего изумления — кто-то флотский горланил подхваченную в далеком городе Любеке песенку о монахе, имевшем привычку исповедовать своих духовных дочерей по ночам; кто-то упаковал себя в медвежью шкуру и, взрыкивая, скакал на четвереньках; кто-то громогласно требовал послать за девками. Князь Иван пил мушкатель и прочие вина молча (что было плохим признаком) и время от времени с трезвой злостью стрелял глазами в князь Трубецкого — тот помещался где-то на окраине стола с таким видом, словно и стол, и дом были вовсе не его.
— Что-то женушки нашей не видно, князь, — громко заявил наконец Иван, но ответа не дождался и пока примолк. Притихшая было в ожидании потехи застолица вновь зашумела.
— Р-рота, слушай! — рявкнул разлегшийся посреди залы «медведь». — Кто мне отгадает, в чем различие меж князь Трубецким и самоедским оленем? Эх вы, темные! Рога у Трубецкого не в пример развесистей и гуще!
Хохот всколыхнул пламя свечей. Князь Трубецкой сидел с багровыми пятнами на скулах и зубы сжал так, что становилось страшно — вот-вот хрупнут в порошок… «Медведь» загавкал на него совсем не по-медвежьи и предпринял неудачную попытку выдернуть за ногу из кресла. Весело было несказанно.
— Да что ты его за ногу… — почти без запинки выговорил князь Иван и пошел к хозяину, придерживаясь за стол и сметая обшлагами посуду. — Что ты его за ногу, когда я его сейчас за шкирку… Кавалергарда этакого, чтоб ему со своей кобылой амур иметь… Из окна его, аки Гришку Отрепьева…
Он цепко ухватил Трубецкого за ворот и действительно целеустремленно поволок к окну. Трубецкой упирался, но не в полную силу, как-то слепо пытался оторвать Ивановы руки — словно в дурном сне, когда и пробуешь отбиваться от схватившего тебя кошмара, да и не получается. Никто не препятствовал — не усмотрели ничего невозможного в том, чтобы генерал-майор кавалергардов вылетел из собственного окна.
Князь Трубецкой был на полпути к окну, когда сикурс все же последовал — камер-юнкер Степан Лопухин, родственник Евдокии Лопухиной, а следовательно, и нынешнего императора, вмешался и после перемежавшейся с увещеваниями борьбы вызволил Трубецкого.
— В окно генералами швыряться — это уж, Ваня, чересчур, — сказал Лопухин рассудительно. — Пойдем, охолонись. Пусть его, мешает, что ли?
Иван стоял посреди залы, как стреноженный конь, и, казалось, прикидывал, кого бы огреть и чем.
— Степа, ну не пойму я, — сказал он с пьяным надрывом и где-то проглядывавшим недоумением, — я ж ему в морду плюю что ни день, с бабой его лежу, а он как библейский самарянин. Хоть бы отливался, что ли, не говоря уж утереться. Скучно смотреть на сего мизерабля… Ай… — Он тоскливо махнул рукой и отправился на прежнее место, пнув мимоходом «медведя». — Что с вами ни делай, все станете твердить: «Божья роса»…
Надо сказать, что никто в его слова не вдумывался, разве что поручик Щербатов, пришедший последним и менее других хмельной, короткую эту речь запомнил. Застолье продолжалось, веселье шло безостановочно и отлаженно, как часы работы известного мастера Брегета…
— …Как у Трубецкого, — сказал поручик Голенищев. — Все как встарь.
— Не думаю я что-то, — сказал поручик Щербатов.
Просто ему казалось, что чем больше чего-то яркого, красивого и устойчивого будет наблюдаться в окружающей жизни, тем удачливей и лучше станет она, жизнь наша, на шарообразной земле, в том числе и для него лично. Чужое счастье заставляло верить и в не такое уж далекое свое, подстерегающее, быть может, уже при завтрашнем рассвете.
— Чем день всякий провождать? — упрямо повторил он, глядя на ленивое кружение мельничьих крыл.
— Надоел ты мне, мил друг Степушка, — сказал Голенищев. — Не хочу я с тобой спорить. Давай лучше об заклад биться на Ваньку?
— Давай, — сказал Щербатов. — Десять золотых — пойдет?
— Пойдет. Бьюсь об заклад, что и Ваньке Натали надоест вскорости, да и Ванька Натали осточертеет. И пойдет все как встарь, с наличием сторонних аматеров у Натали и метресок у Ваньки. Бабы — они таковы, — веско заверил Голенищев и поутишил голос, оглянувшись на всякий случай в сырую ночь. — Ежели покойная императрица с Вилимишкой Монсом имела долгий амур. Бамбардиру — Бамбардиру, Степушка! — верность не хранили, а уж Ваньке… — Он рассмеялся. — А забавно получается, Степа, — Петр Алексеич некогда имел симпатию с Анной Монс, а его супруга впоследствии — с Вилимом, оной Анны родственником. Кувдштюки судьба выкидывает, право. Эх, промотаю я твои золотые с Амалией…
То, что судьба подкинет третий вариант разрешения их спора, они не могли и предполагать. Как и все остальные, впрочем.
Наташа, покинув возок, поднималась на крыльцо шереметевского дома.
НАТАЛЬЯ БОРИСОВНА ШЕРЕМЕТЕВА
Ей исполнилось шестнадцать. Она была дочерью генерал-фельдмаршала Бориса Шереметева, верного и умного птенца гнезда Петрова, военного и дипломата, что ходил в Азовский и Прутский походы, дрался под Нарвой и под Полтавой, бивал шведов у Эрестфера и Гумельсгофа, брал на шпагу Нотебург и Дерпт, был родней Романовым по общим предкам времен Дмитрия Донского и за немалые заслуги перед Российской державою пожалован Петром первым в России графским титулом. И умер, когда дочери не было и шести, будучи шестидесяти семи лет от роду.
Отца она помнила плохо и по причине малолетства, и оттого, что в Петровы времена птенцы его гнезда месяц проводили дома, а десять находились вдали от оного по военным и иным государственным надобностям. Воспоминания были зыбки и неразличимы, как лики икон древнего письма: упадет солнечный луч — высветит смутную тень, погас — и снова ничего…
Ей исполнилось шестнадцать — то самое второе поколение, в глаза не видевшее бород и охабней, зато узнававшее сразу, что их непременная обязанность — учиться на европейский манер. Только Европа Европой, а мамок и нянек, происходивших из крепостного сословия, не извели и бурные, будоражные петровские времена. И слава богу, сдается. Няньки-мамки остались те же, в том же русском платье и с русской памятью, идущей даже не от Владимира Крестителя — от Кия, антов и будин… да откуда нам знать точно, из какой глуби веков? Мы без запинки перечислим греческих богов, главных и средненьких, а свои корни, свою глубину сплошь и рядом не знаем трудами иных деятелей, тщившихся отобрать у нас нашу память…
Мать любила Наташу «пребезмерно», и хотя сама была не искушена в книжной премудрости, понимала, что без нее ныне нельзя. С учителями обстояло не так уж блестяще, но Шереметевы могли себе позволить самое лучшее. И Наташа его имела. Учителя наставляли грамоте, иностранным языкам и прочему необходимому. Она знала, что Земля круглая, как ядро (хотя трудно в это верилось), что между Старым и Новым Светом лежала некогда потонувшая страна Атлантида, что Александр Македонский едва не завоевал однажды весь мир, но умер (может быть, от непосильности сего предприятия), что Францией некогда правила русская королева, а басурманский Стамбул был прежде христианским Царьградом. Читала разное — и Ливиевы истории, и житие Клеопатры, имевшей смелость убить себя совместно с амантом, дабы не попасть в плен к врагу, «Повесть о храбром мореходе Василии Кориотском» — может быть, первый русский приключенческий роман, — сочинение неизвестного автора об удалом моряке, что был похищен пиратами и претерпел великие невзгоды и долгие скитания, но избежал всех опасностей и добрался все же в родные края к своей любимой. И еще многое.
А была еще и нянька Домна, ее покойный глуховатый голос, бесконечные рассказы в долгие вечера — про колдунов, что оборачиваются волками, перекинувшись через пень с воткнутым в него ножом; про огненное царство, Потока-богатыря и царя Трояна; про верную любовь и лютых чудищ; про храбреца, что отрубил руку моровой Язве и умер сам, но Язву от людей прогнал. И многое другое.
Печатные строки книг о живших некогда людях, их бедах и удачах переплетались с неизбывной и прочной памятью славян, переплетались, свивались, текли единым ручейком, и все, вместе взятое, учило жить, учило чувствам и силе, верности и упорству. Переменчивость и постоянство, подлость и верность не всосешь с молоком матери, человека всему учат люди, и хвала ему, если он перенял одно хорошее и никогда таковому не изменял. И как жаль, что мы ничего почти не знаем о тех мамках-няньках, игравших, несмотря на веяния времени, не последнюю роль в том, какими росли и какими потом становились наши предки, помним только одну, из Михайловского, а остальные имена утекли, как песок сквозь пальцы…
Когда ей сравнялось четырнадцать, умерла мать. Единственной опорой оставался брат, что был годом старше, но опоры, прямо скажем, не получилось, и на два года дочь фельдмаршала становится едва ли не затворницей в родительском доме, желаниям не дается воли, мир существует где-то в отдалении. Через два года молодость все же берет свое, к горю тоже можно, оказывается, притерпеться (одно из первых взрослых наблюдений), и Наталья Шереметева выходит в свет — красавица, умница, одна из богатейших невест империи. Женихи летели, как ночные бабочки на свечу.
И непременно опаливали крылья — ни один не задевал душу. А потом появился князь Иван Долгорукий, и все помчалось, как фельдъегерская тройка.
Он был словно королевич из сказки, честное слово. Он был первая персона в государстве после императора, сияли высшие кавалерии, казалось, что сказка происходит наяву, и хотя шестнадцать лет — это шестнадцать лет, было же еще что-то, не исчерпывавшееся одним восхищенным любованием сказочным королевичем? Несомненно было, иначе просто не объяснить последующего…
…Она сбросила шубу на руки старому лакею, помнившему еще Тишайшего, и неслышно шла по темным коридорам, где когда-то со сладким ужасом мечтала в детстве встретить домового, да так и не встретила. Присела в кресло перед застывшим камином, украшенным литыми аллегорическими фигурами из греческой мифологии. Полосы бледного лунного света косо лежали на полу. Было покойно, несказанно хорошо и немножко страшно — жизнь предстояла новая и совершенно уже взрослая.
Няньку Домну она угадала по шагам и не обернулась, не пошевелилась.
— Пошто без огня?
Со времен первого осознания себя была знакома эта милая воркотня. Был ли у няньки Домны возраст? Кажется, нет, и ничуть она не менялась — так казалось Наталье Борисовне Шереметевой с высоты ее немалых шестнадцати лет.
Колышущееся пламя пятисвечника дергало за невидимые ниточки ломаные тени, и нянька Домна, как всегда, ворчала на всех и вся: что Новый год они давно уже почему-то отмечают не по-людски, студеной зимой вместо привычной осени; что и годы считают по-новому, пусть и от рождества Христова, да все равно порушен прадедовский лад; что платья нынешние с их вырезом — все же срамота; что лапушку там, ясное дело, не покормили, а что это за праздник, ежели одни пляски без угощения; что… Одним словом, и соль-то раньше была солонее, и вода не такая мокрая.
— Да что же это на тебе лица нет? — усмотрела Домна в зыбком полумраке.
— Засылает сватов, — сказала Наташа шепотом, но ей все равно показалось, что эти тихие слова прошумели по всему дому. Бросилась няньке на шею и засмеялась безудержно, пытаясь смехом прогнать последнюю неуверенность и страх. — А я сказала… я сказала… может, и со двора сгоню…
Нянька Домна обняла ее и тихо запричитала. Ничего плохого она не ждала, но так уж повелось от седых времен чуров, щуров и пращуров с позабытыми именами, так уж полагалось провожать невесту — с плачем…
Сговор Натальи Шереметевой и Ивана Долгорукого отпраздновали чрезвычайно пышно, вследствие чего, в частности, поручики Голенищев и Щербатов едва скрылись от рогаточных сторожей, жаждущих пресечь поручиковы восторженные безобразия. О Наташе наперебой восклицали: «Ах, как она счастлива!» — что истине полностью соответствовало.
А через несколько дней по холодному недостроенному городу Санкт-Петербургу лесным пожаром пронеслись тревожные слухи — у императора оспа! И тем, кто вхож во дворец, спать стало некогда.
1730: НАД ПРОПАСТЬЮ
Из головинского дворца, где обитал Алексей Григорьевич Долгорукий с семейством, помчались гонцы к родственникам. Родственники съехались незамедлительно. Один за другим подъезжали возки, торопливо чавкали по влажному снегу меховые сапоги, и временщик распадающегося времени Алексей Григорьевич встречал слетевшихся лежа в постели, с лицом, которое для вящего душевного спокойствия следовало бы поскорее занавесить черным, как зеркало в доме покойника. Искрились алмазные перстни, блестело золотое шитье, посверкивали кавалерии, и привычная роскошь только усугубляла смертную тоску, напоминая о сложенном из неошкуренных бревен домишке в далеком Березове. Могло кончиться и хуже, совсем уж плохо — колья и каменные столбы убраны с санкт-петербургских улиц не столь уж и давно…
Молчание становилось нестерпимым, и кто-то обязан был его прервать. Фельдмаршал Василий Владимирович знал, сколь тягостны перед боем такие вот томительные минуты ожидания, но начал все же не он.
— Император не оправится, — сказал Алексей Григорьевич. — Надобно выбрать наследника.
— Выборщик… — негромко, но вполне явственно пробормотал фельдмаршал.
— Кого? — скорее жалобно, чем любопытно спросил знаменитый дипломат Василий Лукич.
— Искать далеко не надобно. Вот она! — Сверкнули алмазные лучики, палец Алексея указывал на потолок, как попы указывают на небо, суля якобы имеющиеся там высшую справедливость и надежду.
Над ними в своей комнате захлебывалась злыми рыданиями княжна Екатерина, нареченная невеста императора, уже привыкшая было мысленно именовать себя Екатериной Второй и мечтавшая втихомолку о том сладостном дне, когда сможет открыто ухайдокать в Сибирь брата Ваньку, — отношения меж родственниками в семье Долгоруких, как мы помним, были братскими и нежными…
Некоторое время родственники привыкали к услышанному.
— Неслыханное дело, — твердо сказал фельдмаршал. — Катьку твою? Да кто захочет ей подданным быть? Не только посторонние, но и наша фамилия не захочет, я первый…
— Не говорил бы за всю фамилию, Васенька, — дипломатически равнодушным тоном обронил Василий Лукич.
— Изволь. Я первый Катьке подданным быть не захочу. С государем она не венчалась.
— Не венчалась, да обручалась, — сказал Алексей, и двое других Григорьевичей согласно закивали.
— Венчание — одно, а обручение — иное. — Фельдмаршал с военной четкостью гнул свое. — Да если бы и была она супругой императора, то и тогда учинение ее наследницей напрочь сомнительно. Сбоку припека — Катька…
— Припека? — рявкнул от окна князь Иван, фаворит, и разразился матерной бранью. — Почему же Алексашке Меншикову вольно было возвести на престол чухонскую коровницу? (Все поневоле опасливо оглянулись в разные стороны.) Не ты ли ей, фельдмаршал, подол лобызал не хуже прочих? А то и не подол? (Фельдмаршал презрительно отплюнулся в сторону мальчишки и промолчал.) Лобызал подол, чего там. Теперь же не о коровнице идет речь — о княжне древнего рода. Не худороднее Романовых, я чаю, да и давно ли Романовы на престоле? И не сын ли все же Бомбардир патриарха Никона? Почему Меншиков мог, я вас спрашиваю? Дерзости больше было? Да уж надо полагать… Хоть и пирожками некогда торговал.
Родственники смотрели на него с изумлением — впервые на их памяти этот беспечный юнец кипел настоящей боевой злостью, словно перед лицом опасности в нем забродила-таки кровь всех прежних Долгоруких, немало помахавших мечом за время существования государства.
— Дело, — сказал Алексей. — Уговорим графа Головина, фельдмаршала Голицина, а буде заспорят, можно и прибить. Василий Владимирович, ты в Преображенском полку подполковник, а Ваня майор, неужели не сможем кликнуть клич? Поднимала Софья стрельцов, поднимал Петр Алексеевич полки, поднимал Алексашка гвардию. Что же, кровь у нас жиже?
— Ребячество, — отмахнулся фельдмаршал. — Как я полку такое объявлю? Тут не то что изругают, а и убить могут…
— Персюков ведь не боялся?
— То персюки, — сказал фельдмаршал. — А тут русские солдатушки. По двору разметают…
Григорьевичи вертелись вокруг него, как ловчие кобели вокруг медведя, наскакивали, скалились, брызгали слюной, матерно разорялись, снова напоминали, что и Романовы — не Рюриковичи, вспоминали о дерзости Меншикова, Лжедмитрия и Софьи, увещевали, грозили, что решатся сами и как бы тогда не оказаться Василью свет Владимировичу где-нибудь в неуютном месте. И все напрасно — фельдмаршал не затруднялся перебранкой и в конце концов покинул залу вместе с братом Михаилом, за все время так и не обронившим ни словечка.