Нет! Он так не пойдет, не понесет голову на плаху. Только бы обмануть невидимого соглядатая, который стоит рядом с ним, стережет каждое его движение.
Колчин разыскал папки с аварийными актами, проверил, когда Мюллер вел монтаж девятого корпуса. Он делал это открыто, документы лежали на его столе, уйдя на обед, тоже оставил их на столе, вечером не сдал секретарю, а положил в ящик стола. Пусть смотрят, пусть проверяют!
Все, что нужно, он выписал на отдельный листок: даты аварий, номера актов, фамилии причастных лиц. Это была еще не та бумага, которую требовал следователь, всего лишь ее конспект. Ничего дурного в ней не было — обыкновенный рабочий документ, эти факты никому не угрожают, все равно он им ее не отдаст.
Но когда Колчин положил листок в карман, неожиданное и спасительное чувство защищенности пришло к нему. Он выбрался из трясины на твердую дорогу. Место, на котором он стоял, оказалось совсем не страшным. Страшным было то, к чему эта дорога вела. Но Колчин и не собирался идти по ней: он составил конспект только для невидимого соглядатая.
Он лежал возле его сердца, этот листок, но не жег, а защищал, как панцирь, как броня. Теперь Колчин не боялся даже ареста. Пожалуйста! Он честно собирался все написать. Но не успел. Не успел, что поделаешь. Вот он, листок с записями. Хотел, но не успел. Не ус-пел.
Мысль убежать Колчин отверг. Куда он убежит без документов? И здесь он уже живет, работает, уже через все прошел. На новом месте надо все начинать сначала, снова пройти через все.
Он должен уехать в Челябинск, только так он их проведет. В Челябинске создается агентство завода, постоянное представительство для приемки оборудования от уральских поставщиков. В Челябинск они за ним не поедут. Но на комбинате есть только один человек, который может его туда послать. Этот человек — Кузнецов. Единственный человек, чья воля не оспаривается никем и выполняется всеми.
В среду Колчин был на совещании у Кузнецова. Вводился в эксплуатацию двадцатый корпус. Пуск корпуса — событие, равное пуску завода, каждый корпус здесь равен заводу. Все знали: пустить его к первому невозможно. Но все знали: первого числа корпус будет пущен. Этот высокий, сухощавый, еще стройный человек в военном френче, с копной соломенного цвета волос, отдавал распоряжения с решительностью, на которую способен человек всесильный. Колчин не сомневался в том, что он его спасет. Не только потому, что это в его собственных интересах. Кузнецов ценит людей, полезных делу, которому сам беззаветно служит.
Совещание кончилось. Несколько человек задержалось возле Кузнецова, договаривая свои дела. Наконец ушли и они.
— Что у вас, Корней Корнеевич?
— Петр Андреевич, — сказал Колчин, — пошлите меня в Челябинск.
В самой просьбе не было ничего необычного. Необычным был дрогнувший голос Колчина.
— Почему вы хотите ехать в Челябинск?
Скажи Колчин, что эта работа ему интересна, привлекает его, что он, допустим, хорошо знаком с заводами-поставщиками или имеет полезные для комбината связи, то есть выдвини он мотив, связанный с общими интересами, — Кузнецов, возможно, отнесся бы к его просьбе благосклонно. Колчин не выдвинул такого мотива. Он должен играть наверняка — послезавтра пятница. Ему мало получить согласие. Его должны отправить в Челябинск немедленно, сегодня, с последующим оформлением, так, чтобы Ангелюк узнал об этом, когда он будет уже в Челябинске.
— Меня вызывали… — сказал Колчин.
Кузнецов нахмурился:
— По какому делу?
— Видите ли, мой отец…
— Это известно. Зачем вас вызывали?
Колчин умоляющим взглядом смотрел на Кузнецова Он не имеет права ничего рассказывать. Сказав, что его вызывали, он уже совершил преступление.
Кузнецов сделал вид, что не замечает этого взгляда. Кто этот человек: болван или провокатор? Приходить сюда с таким сообщением, в такое время.
— Они интересуются аварийностью…
— Пусть это вас не беспокоит, идите и работайте.
— Они считают, что я пробрался на завод, чтобы иметь дело с иностранцами.
Кузнецов понял намек. Но не от Колчина должен он получать такую информацию.
— Идите и работайте!
— Умоляю вас, переведите меня в Челябинск. Сегодня же. Это очень важно. И не только для меня.
— На Урал мы пошлем другого человека, — сказал Кузнецов.
Считая Кузнецова лицом неприкосновенным, Колчин совершил роковую ошибку, упоминая его имя, придал себе ценность, которая вредила ему.
Будь это десять, даже пять лет назад, Кузнецов вмешался бы. Теперь он этого не сделал. Не те были годы. Он сам под огнем, теперь все под огнем. Кузнецов защищал не себя. Построить крупнейший в стране химический комбинат было делом его жизни, его революционным, партийным долгом. Из-за одного человека, пусть даже невинного, он не мог ставить под удар громадный коллектив самоотверженно работающих людей. Ему ничего не стоило направить Колчина в Челябинск. Но это означало пойти на тайный сговор. И с кем?
13
Через двадцать лет Колчин отказывался от показаний в том самом доме, где двадцать лет назад эти показания давал. Как и тогда, им владело паническое стремление выйти отсюда. Но он вышел не очищенным, а еще больше запутанным в своем преступлении. Он не мог сказать, как Ангелюк: я так это тогда понимал. И тогда он это так не понимал.
Жизнь прожита, и плохо прожита, ничтожно прожита, подло прожита. С этим к кому идти, кому об этом сказать? А сказать надо. Встать и рассказать все. Ему надоело ждать и пугаться каждого шороха. Тогда он был молод, дорожил жизнью, спасал семью. Теперь у него нет молодости, нет семьи, сколько ему осталось жить? Пусть люди слушают, пусть ужасаются. Подробно, обстоятельно, по порядку. Главное, по порядку. Чтобы был во всем порядок, чтобы было все ясно, все чисто. Во всем разобраться и навести порядок. И когда он наведет порядок, все встанет на свои места, станет ясным и понятным. Станет ясным, понятным, чистым. И будет ясно и понятно, с чего начать, к кому идти, что сказать. И что сказать, и как сказать. Это очень важно — как сказать, чтобы поняли.
Он вернулся к себе, просмотрел ящики стола, привел в порядок служебные бумаги. Главное — навести порядок, порядок надо навести. Эти бумаги в корзину, эти — секретарю, эти сложить по датам, по числам, по вопросам, чтобы был полный порядок. Скрепки валяются — в коробочку их. И булавки в коробочку. Грязь, крошки, ящики выбить, вытряхнуть. Запущено, грязно, плохо, очень плохо. Все должно быть чисто, ясно, аккуратно.
Потом он пошел в седьмой корпус. Он все продумал, все сделает по порядку. Главное — удержать в голове этот продуманный, ясный порядок, иначе все перепутается и он сделает не так, и опять не будет ни ясности, ни чистоты, ни аккуратности. Прежде всего поговорить с Фаиной. Ей ничего не надо объяснять — все поймет, мудрая женщина. Она знает, что он не такой плохой, старался делать и хорошее. Она одобрит, подбодрит его, простая умная женщина. Они с Фаиной здесь с первых камней, с первых кирпичей, разве здесь нет и его труда? Неужели это не учтут, не оценят? Фаина подтвердит, она все подтвердит, умная, добрая, сердечная женщина.
Признавался ли когда-нибудь Колчин Фаине в том, что совершил? Вряд ли. Но Фаина все понимала. Простила ли ему это? Может быть, и не простила. Но когда Колчин пришел к ним в барак, Фаина не прогнала его. Она была простая женщина. Ставя себя на место Колчина, она не знала, выдержала бы она все эти мучения. Что сделано, того не вернешь. Кое-кто обходил ее и Лилю за версту. Колчин не обошел, а пришел к ним. Не оттолкнула она и его помощи. Если человек сделал плохое, нельзя мешать ему делать хорошее. Колчин брал Лилю поиграть с Ирочкой — пусть побудет в хорошем доме: что видит она в бараке? Пьянь, ругань, деревенщину. И одеть Лилю ей хотелось получше, и накормить послаще бедную сиротку.
Колчин вошел в корпус, поднялся в цех. Фаины у аппарата не было. У аппарата стояла Лиля. И он сразу увидел того, во френче, с золотой шевелюрой, молодого, решительного. Так она была похожа на него.
Колчин стоял возле лабораторного столика и смотрел на Лилю, как смотрел на нее на маленькую. Но как тогда, так и сейчас он ничего не мог ей сказать. Тогда бы она не поняла, сейчас поймет так, как поймут все.
Теперь он хорошо знал, как поймут все. Его никто не оправдает. Он хотел все рассказать, но не может. Не может, чтобы это узнала Лиля.
Размышляя об этом, он делал вид, будто рассматривает журнал на лабораторном столике. Потом налил в пробирку дихлорэтан.
В эту минуту он не думал о том, что берет дихлорэтан у Лили. Перед тем, что ему предстояло, уже ничто не имело значения.
14
Миронов знал, что Колчин взял дихлорэтан в смену Лили, знал, что он вызывал ее в больницу, но не придавал этому значения. У него не было способности к собиранию и сопоставлению фактов — качество, которое люди называют здравым смыслом. Но когда он узнал, в какой степени дело касается Лили, им овладело беспокойство за нее.
Размышляя об этом, он делал вид, будто рассматривает журнал на лабораторном столике. Потом налил в пробирку дихлорэтан.
В эту минуту он не думал о том, что берет дихлорэтан у Лили. Перед тем, что ему предстояло, уже ничто не имело значения.
14
Миронов знал, что Колчин взял дихлорэтан в смену Лили, знал, что он вызывал ее в больницу, но не придавал этому значения. У него не было способности к собиранию и сопоставлению фактов — качество, которое люди называют здравым смыслом. Но когда он узнал, в какой степени дело касается Лили, им овладело беспокойство за нее.
Он подошел к Лиле в цехе. Она сидела перед аппаратом, облокотившись о лабораторный столик, — поза, присущая аппаратчику, когда процесс в колоннах идет нормально. Она обернулась, увидела Миронова, улыбнулась ему. Лицо ее было спокойно, доброжелательно, безмятежно. Видимо, ничто не беспокоило ее, не волновало. Миронов был рад этому. И все же в эту минуту он искал на ее лице что-то другое. Он перелистал журнал.
— Как у тебя?
— В порядке. Что так поздно?
— На сактаме был.
— Ну как?
— Дает продукт.
— Ехал бы ты в Москву, Володя. Человеком бы стал. А мы бы отсюда тобой любовались.
— А здесь я кто?
— Что здесь? Ведь ты све-ти-ло… Только и слышишь: Миронов, Миронов. В Москве получишь лабораторию, институт, будешь номер один.
— Неплохое предложение.
Миронов вынул из кармашка пиджака очки, поднес к глазам, бросил привычный взгляд на приборы. Потом кивнул Лиле — перо на диаграмме поползло вверх.
Она отошла к щиту, тронула ручку регулятора, вернулась. Миронов опустил очки в кармашек.
— Слушай, — сказала Лиля, улыбаясь, — а почему ты очки не носишь, ведь ты близорукий.
— Привык.
— Знаешь, что у тебя глаза красивые, хочешь нравиться женщинам?
— Возможно.
— А однажды я тебя видела в очках.
— Иногда я их надеваю, в машине, например.
— Тогда я тебя увидела в очках впервые, — продолжала Лиля, — приехала кинопередвижка, показывали картину на баскетбольном поле, я забыла, какую картину, но неважно. Ты немного опоздал и стал как раз передо мной. Мне было приятно видеть тебя в очках, какой-то ты стал совсем другой. Народу на площадке было много, стояли тесно, меня прижали к тебе, но ты не замечал. Я тихонько вывела пальцем на твоей шинели «Лиля». Я не хотела сильно нажимать, боялась, что ты оглянешься. Ты смотрел на экран и ничего не чувствовал. Не чувствовал ведь?
— Нет.
— А я все помню. Как ты стоял, и очки, и шинель твою, на плечах дырочки для погон, ты в ней вернулся из армии. А потом ты стал носить штатский костюм без галстука. В галстуке я тебя увидела позже, широкий галстук с широким узлом, как тогда носили. Это сейчас ты носишь узкий галстук. Ты следишь за модой, интересно, для кого?
— Все следят за модой, кому хочется выглядеть старомодным? — засмеялся Миронов.
— Женился бы ты, Володя, — сказала Лиля, — смотри, сколько девочек на заводе, одна в одну. Чудные девчонки, хочешь — сосватаю.
— Тоже неплохое предложение.
Так они стояли и разговаривали, и никто в цехе не находил в этом ничего удивительного. Миронов мог подойти к любому аппарату, простоять час или два, наблюдая за процессом. Иногда Лиля отходила к щиту, трогала ручки регуляторов, снова возвращалась.
— Я рада, что все выяснилось, — сказала Лиля, — по правде говоря, я беспокоилась за тебя.
— И напрасно.
Она задумчиво проговорила:
— Ты никогда ничего не боялся, я всегда завидовала тебе. Наверное, смелым надо родиться.
— Для этого надо только верить.
— Да, конечно, — тихо проговорила она.
— Люди часто ошибаются, — сказал Миронов, — но мудрость не в том, чтобы не совершать ошибок, а в том, чтобы их не повторять.
Она встревоженно посмотрела на него:
— Что ты имеешь в виду?
— Все то, что было, и то, что мы сейчас переживаем.
— Да, ты прав, и я рада за тебя.
— За меня?
— Я, наверно, не смогу тебе объяснить. Но когда я читала это, я думала о тебе. Ведь это не для Коршунова и не для Ангелюка. Это для тебя.
— А для тебя?
Она улыбнулась:
— И для меня, конечно… Вернее, для моего положения, что ли…
В цех торопливо вошла Антонина Васильевна, сменный инженер, узнала, что Миронов у аппаратов. Она была в такой же защитной куртке, что и рабочие, молодая женщина, одних лет с Лилей. И все же Лиля выглядела свежее и моложе.
— Вот тебе и невеста, — вполголоса проговорила Лиля, — красивая, образованная. Пары заклепок, правда, в голове не хватает, свои добавишь.
Миронов пошел с Антониной Васильевной вдоль колонн, останавливаясь и выслушивая, что она ему говорила. А Лиля смотрела ему вслед. В дверях Миронов обернулся и улыбнулся ей.
Вечером Миронов поехал к отцу в больницу. В больницу отец ложился два, а то и три раза в год. Полежит, выпишется, заскучает — и снова отправляется к «Абрамычу», как говорили на заводе про тех, кто лежал в заводской больнице.
— Хорошо тебе, видно, там живется, — смеялся Миронов.
— Надо подлечиться малость, — отвечал отец и отправлялся в больницу, как в родной дом, знал, чего надо брать с собой, чего не брать и когда явиться, чтобы получить койку в хорошей палате.
Миронов как-то отправил его в Ялту. Но старик не пробыл там и половины срока, вернулся и лег к Абрамычу. Их была там целая компания старых слесарей и аппаратчиков. Болезнь не позволяла им посещать завод, и потому от его дел они держались несколько отстраненно, играли в шашки, обсуждали новый закон о пенсиях, спорили о культе личности. Отец воспринимал как собственную победу каждое новое постановление правительства, будь то увеличение женщинам отпуска по беременности или учреждение Ленинских премий.
В накинутом на плечи халате Миронов сидел у его постели, слушал рассуждения старика.
— Еще долго придется распахивать, — говорил отец, — молодым надо объяснять, чтобы поняли, чтобы ценили…
Он был рабочий человек, уважал всякое настоящее дело, и если гордился сыном, то потому, что сын знал свое дело хорошо. Но на людях своей гордости не показывал.
Миронов любил отца, жалел его, видел — ему тяжело быть не у дела, оттого и ищет дело в своей болезни. И он чувствовал себя виноватым за то, что он молод и здоров, а отец стар и немощен.
Приезжая в больницу, Миронов заходил к доктору Чернину, который был ему приятелем еще с войны. Зашел он к нему и в этот раз.
Доктор был свободен, и они уселись поболтать во дворе больницы, на скамеечке возле жилого флигеля, опутанного зелеными ветками дикого винограда. Флигель был кирпичный, одноэтажный, своим видом повторял больницу, и на его окнах играли такие же оранжевые блики заката.
Санитарки складывали на машину громадные узлы — отправляли белье в стирку. Их поторапливал завхоз — суетливый старик в кителе, синих галифе и хромовых сапогах.
Два стриженых парня в пижамах, свесившись из окна палаты, заигрывали с санитарками.
— Курносая, а курносая, ноги промочишь, — говорил тот, что побойчее.
А второй, поглядывая на Чернина, улыбался, точно извиняясь за развязность своего товарища.
Чернин видел и не видел их. Все правильно… Никому это не во вред, только на пользу.
Когда дивизия, в которой служили Миронов и Чернин, наступала на Гомель, они оба, Миронов и Чернин, остановились у противотанкового рва, где были закопаны расстрелянные немцами евреи и среди них жена, мать и двое детей Чернина. Невысокий бугор извивался по полю, упираясь одним концом в лес, другим в берег реки. Длина его была двести сорок четыре метра — ровно столько, сколько нужно, чтобы закопать одну тысячу восемьсот семьдесят два человека, уложенных один на другого в шесть рядов. На дно лег первый ряд людей — их расстреляли из автоматов. На первый ряд лег второй, их тоже расстреляли из автоматов. Потом расстреляли из автоматов третий ряд. После третьего — четвертый, после четвертого — пятый. Так расстреляли шесть рядов по триста двенадцать человек в каждом. Ровно одна тысяча восемьсот семьдесят два человека, полученных под расписку начальником зондеркоманды от коменданта гетто.
Дожидаясь своей очереди лечь в ров, люди сидели на корточках. Женщины кормили детей, старики молились — согласно инструкции это не запрещалось. Запрещалось кричать и нарушать порядок. Немцы следили, чтобы люди ложились во рву плотно, иначе не хватит места, придется копать новую яму, и это нарушит график операции.
Не всех убивали наповал, люди шевелились, дергались, пытаясь подняться. И чем плотнее ложился верхний ряд на нижний, тем меньше люди шевелились, ворочались, дергались. И, как было указано в инструкции, два верхних ряда были расстреляны особенно тщательно, добиты из пистолетов, и плотно и тяжело придавили нижних.
В боях на Висле Чернину оторвало ногу. Миронов привез его в Сосняки. С тех пор у Чернина не было другой жизни, кроме больницы, он построил и оборудовал ее, никого не знал, кроме больных, и они доверяли ему.