Москва под ударом - Андрей Белый 12 стр.


– Ого!

Пробежал, вероятно, теперь гоготок – из квартиры в квартиру по дому; из дому – по многим домам; вероятно, гудеть будет улица; дня через два эдак пискнет прескверно, как мышь в неурочное время, в газетном листке; через три иль четыре обратно появится: вместе с полицией; обыск, домашний арест; потом будет тюрьма.

Нет, – не будет: все – взвешено; все – приготовлено (случай такой мог и раньше с ним быть); он – успеет еще.

Над синявым ковром вились моли; звонить не решился; прошел на балкон: желтый мир, пыльный мир; он – вернулся; и, сделав усилие, баристым барином стал он прогуливаться, стал оглаживать баки, ища встретить слуг, чтоб по взглядам их выяснить, как обстоит это дело; увидел он, – где желто-сизые стены стенялися шторой, стояли лакей и дворецкий с глазами гвоздистыми, с явной гадливостью, с твердой угрозой немой.

Вновь подумал:

– Ого!

В них уставился мутями невыразительных глаз и жевал пережеванными, голубыми губами, спросить не решаясь:

– Где барышня? Знал: «ее» – нет.

____________________

Через десять минут он, задмясь бакенбардою, вышел в переднюю: в черном цилиндре, затянутый в черный сюртук, с задымившей «маниллой» в зубах; он натягивал черную лайку на пальцы; он стал – чернолапый; лакей, опустивши глаза, с отвращением выпустил; все-таки выпустил.

Вышел.

Внизу, перед лифтом швейцар без поклона его проводил с той же явной гадливостью, с той же угрозой немой: кто-то был здесь, в подъезде; подумал:

«Ага, уже сыщик!»

«Маниллой» дымнул ему в нос, проходя; гоголек в котелке, вблизи тумбы стоявший, видев его, растаращил глазa и, вперед перед ним забежавши, отчетливо выбросил:

– Что за мерзавец! И – сплюнул.

Да, – улица заговорила уже: стало быть, – ускорялись события; надо спешить; вкруг валили вальмя; повалил вместе с ними по улицам желтым, вперясь пред собой: горельефы аркад, барельеф, бельведеры, безлепица лепнин, карниз, поднимаемый рядом гирлянд с перехватами, витиеватые сплеты кисельного дома: причудливые гиероглифы смысла казались кусками из прошлого, как ассирийские надписи: это все было; все – схлынуло.

В тысячелетия гибнущий город: Москва.

Синеглазая барынька делала глазки ему; кто-то нес повисающий зоб, искривив свои губы над ним; лиловатые овощи пучились; вдруг, – вздрогнул он, потому что в окно он увидел средь книг иностранных толстейший том желтый (в окошке у Ланга); и – надпись: Problem des Buddhismus».

Ему захотелося в Мюнхен; припомнилася Кирхенштрассе, каштановый сад, серо-желтая виллочка с новенькою черепичатой крышей.

____________________

Задумчиво шел: оказался за городом он; обернулся назад: там – Москва растараща; здесь – в воздухе был завертяй пуховой; молочаи росли на откосе; с откоса открылася даль в сухоцветы полей, в пустополье и в дальние пустоши; вон – желтоухая лошадь со связанными ногами; вон – сохлина стволика; гайворонье раскричалося; было так странно здесь видеть торжественный шаг пешехода в цилиндре, в затянутой черной одежде, размахивающего злой чернолапой рукой и кого-то зовущего громко:

– Лизаша, Лизаша!

Болотце сырое блеснуло вдали синим блюдцем; шли кустики: пышно гроздилися широколапыми листьями (молодя-тины много посекли), кочкарник, мхи, кочки, растеньица (белоголовец и жимолость); далее шла березовня; и далее – толстодеревый лесище: прямой, строевой; уже – гуща, где сучилась зелень безлистьями (шел лес бессучник); сюда он засел свою думу продумать, здесь – спрятаться: там же, в Москве, поднимался приглушенный ропот:

– Давить паука.

Время – вапом вопило; сказал:

– Доннер действует.

Действовал кто-то; но Доннер – при чем же?

Признаемся здесь: доктор Доннер, которого мы описали подробно, был – миф; его не было; мы описали его, как вставал он в сознанье Мандро; удивительный факт: эта «гадина» в сути своей развивала фантазии; Доннер – фантазия, вставшая лет уж пятнадцать назад в Монреале, навеянная лишь словами ученейшего Лакриманти о некоем докторе Доннеро (был иезуит такой), труд написавшем «Problem des Buddhismus»; вот – все: Мюнхен, прочее, вплоть до вкушенья печеного яблока, вплоть до фантазии о мироправстве, – желанье Мандро, чтобы люди, подобные Доннеру, мир заплели в свои сети; мечтал бескорыстно о гадине, о мировом негодяе, которому в мыслях своих он служил с удивительной верностью; выдумал Гада себе; и его – любил нежно.

Как видите, – был Эдуард Эдуардович префантастической личностью: не собирал миллионов; и гадил для гадости; случай редчайшей душевной болезни.

Он – встал и пошел; возвращался рекою; в сознанье стояло:

– Лизаша, Лизаша!

Вот – берег с отвалиной: крутобережье; и – плоскобе-режье на той стороне; еще далее, там, – плоскогорбый при-горбок; все – почти свинцовая сушь, жуткий завертень мух; день, парильня, – стал вечером; город придвинулся; вновь – бельведеры, безлепица лепнин, карнизы и крыши; за крышами – тухло; «о н и» леопардовой шкурой пятнели с казата.

«Они» – кто такие?

____________________

Да, все сказали бы, что синегубый и синебородый мертвец проходил по бульвару, пугая гуляющих барышень и гимназистиков; он же бежал мимо них; можно прямо сказать, – до чего добежал (семь замученных женщин; восьмая же – дочь). Черноглазый мальчонок, недобрый и хмурый, на лавочку сел; он его поразил; с ним сел рядом; тогда черноглазый мальчонок пошел в переулок; вскочил и Мандро; и пошел в переулок за ним.

В переулке его уже не было.

24

В черном цилиндре, затянутый в черный сюртук, черно-лапый, – вошел он в переднюю, дмясь бакенбардой; Василий Дергушин стоял перед ним с лицом бледным, фарфоровым, руки скрестив; и пальто не снимал; сам повесил, по-тупясь: и – в сине-лиловые комнаты сгинул; и в сине-лиловые комнаты сгинул Василий Дергушин за ним.

Еще к полночи был кабинет фон-Мандро освещен; фон-Мандро сидел в кресле еще; и оно – все горело; ему показалось, что – звякнуло: там черноглазый мальчонок грозился в окошке; тогда он схватил черноногий подсвечник и бросил; подсвечник с погашенной и с переломанной свечкою грянулся о подоконник.

Сказал сам себе он:

– Опять!

Начиналось то самое; понял – пора.

____________________

По ночам этот дом стал становищем черных; они разбивали палатки свои; так «Европа» рассыпалась в доме московского капиталиста; и выросла в нем Полинезия; уже из окон открытых особенный дул ветерок на Петровку: «пассат» с океана; заглянешь – вода с очертанием острова Пасхи, быть может, с изваянным изображеньем урода гигантских размеров, рассклабленного в пустоту, с двумя баками: верно, остаток культур допотопных, погибнувших некогда здесь; впрочем – нет: очертания острова не было; остров недавно на дно океанское рухнул (читали об этом в газетах?). Так будет с Берлином, с Парижем и с Лондоном, если оставить их так, как они существуют; расколоты гулом подземным – сознания, люди, дома; они – в трещинах, в трещинках, в еле заметных трещинках; подземный удар, осыпающий почву, расколотый в тысячи тысяч трещоток джаз-банда, трясение почв, исходящее в радиусах пере-дрогов фокстротной походки, все то – при дверях: рассыпаются: вещи, дома; рассыпается: старый состав человека; чудовищные изваянья «морданы» болванные с острова Пасхи, – «Мандры» всего мира; и – да: джентльмены во фраках в пустеющих улицах будут гоняться, чтоб рвать друг из друга филе по извилинам мертвого, густо травою проросшего города, под уцелевшими знаками странно морщавых фронтонов, дантиклов, столбов, барельефов, абак, под разляпою линией желтых карнизов, являющих стенописи, изучаемые кропотливеише историографами не приподнятых с дна континентов, быть может, тех спрутов, один из которых вперил умный глаз свой в Мандро – в диком бреде Мандро; страшно, страшно: мы думаем, что мы живем, а уж нас изучают, как сфинксов ушедшей культуры, в пустыню вперяющих взгляды свои.

Пока жил здесь и гадил Мандро, изучали: Анкашин Иван, починявший здесь трубы, Василий Дергушин с товарищами, с миллионами Клоповиченок всех стран; уж из трещин домов выходила иная порода.

____________________

Под черною шторою прятались верно, когда к черной шторе Василий Дергушин пришел; из теней на него посмотрел кто-то, хмурый, немой, синелобый; тогда (это слышал дворецкий) из комнат послышался звук: что-то гекнуло там; и затем что-то дзанкнуло: в рожу Василий Дергушин влепил – у прохода, где статуи горестных жен ничего не услышали; дзанкнула ж горка фарфориков, лилово-розовых, серо-сиреневых – зайцы, пастушки, пейзаночки, изображенье «Лизетты», которой наигрывал на флажолете брюнет в серой шляпе (полями заломленной) свой менуэт: «пасторали над бездной».

И кстати заметим, что с этого мига из дома исчез фон-Мандро.

Да, – его не увидели больше; он – канул без адреса, в тьму растворился: ушел в безызвестие; стал безымянкою он; видно, взявшись одною рукою за баку, другою развеявшись в воздухе, он галопадой помчался – туда, в невыдирную щель, вероятно, оставивши близ гардероба упавший наряд свой – «Мандру»: две руки белой лайки с манжетками (из-под визитки) да голову «папье-машовую» с баками, чтобы пустую и кляклую куклу, упавшую в грудь головою, Василий Дергушин повесил на вешалку в шкаф.

Обнаружилось это в заполночь; искали; вошли в кабинет нерешительно, думая, что здесь висит он; пустел кабинет освещенный; горело пустое сафьянное кресло; весьма вероятно, когда в кресло сел, оно – вспыхнуло; горсточка пепла серела.

Сигарета осыпалась.

____________________

Шли дни за днями.

Гладким-гладко в комнатах: где фон-Мандро, где Лиза-ша, мадам Вулеву? Где дворецкий? Одни нафталинные запахи; пусто и гулко; дом выглядел гиблемым; только Василий Дергушин пустым аванзалом ходил; вот он, зал без обой: облицовка стены бледно-палевым камнем, разблещен-ным в отблески; вот барельефы подставок и кариатиды, восставшие с них: ряд гирляндой увенчанных старцев, изогнутых, в стену врастающих, приподымали двенадцать голов и вперялися дырами странно прищурых зрачков в пустоту меж ними; проход: те же страдания горестных жен, поднимающих головы немо, – не слыша, не видя, не зная; зa ними – гостиная; кресла, кругля золоченые львиные лапочки, так грациозно внимали кокетливым полуоборотом друг другу, передавая друг другу фисташковым и мелко крапчатым (крап – серо-розовый) гладким атласом сидений тоску, что на них не садятся; камни в завитках рококо с очень тонкой, ажурной решеткой, часы из фарфора, со-всем небольшой флажолет; темно-серая комнатка: те же диваны да столик; диваны – в подушках, в цветистых, в парчовых и в яркохалатных накладочках, халколиванные ящички, бронза, сияющий камень лампады, пустой кабинет, ярь кричащих сафьянов на фоне гнетущем и синем; малайская комната: пестрень павлиньих хвостов, бамбуки, шкура тигра и негр деревянный; ужасная спальня с постелью двуспальной, атласнолиловой; на тумбочке кто-то ночную мурмолку (по алому полю струя золотая) забыл; вот – столовая, где прожелтели дубовые стены (везде – жолобки, поперечно-продольные) с великолепным буфетом.

Все – цело.

И можно бы было музей оборудовать, надпись повесить: «Здесь жил интереснейший гад, очень редкий, – гад древний: Мандро».

В девятьсот же четырнадцатом здесь печать наложили на все: появилася администрация; после, в пятнадцатом, всю обстановку купил князь Максятинский; до революции жил; в восемнадцатом кто-то пытался внедриться, но был скоро вытеснен, а в двадцать первом здесь весело застрекотали машинки.

Отдел Наркомзема сюда переехал.

Глава третья. УДАР

1

Лизаша свалилась в безгласную тьму.

И – лежала: с опущенной шторою; села потом; в своей бледной, как саван, рубахе, головку и плечики спрятавши в космы: в сваляхи волос; так мертвушей сидела в постели, и – думала, думала.

Думала в тьму.

Из угла чернокожий мальчонок-угодник грозился изогнутым пальцем за бледно-зеленой лампадкой, бросающей мертвельный отблеск; похож был на мальчика, ножик во сне приносившего ей: проколоть; но не «о н» прокололся: она; с той поры пролетели столетья: мерели в ней чувства.

И даже «недавнее» – мертвая грамота.

В тихом мертвенье сидела, как в шкурочке порченой; павшей овечки; росли дыры впадин, стемнясь вокруг глазиков; личико все собралось в кулачок, – неприятненький, маленький.

Раз появилась мадам Эвихкайтен, – с газетой в ручках; и газету просунула:

– Что?

– Фон-Мандро.

– Обанкротился?

– Что?

– Он – сбежал!

– Оказался германским шпионом!!

– Полицией приняты меры.

В газете стоял: сплошной крик; но Лизаша не вскрикнула; в уши слова сострадания замеркосили: так издали; чуяла это; и вся исстрадалась в предчувствиях (с прошлого лета еще); теперь знала она: свой удар мертвоносный таскал за собой; звуки – «дро» («дро» – Ман – «дро»), звуки Доннера, стали теперь звуком «др».

Стал дырою: в дыру провалился.

Она закосила изостренным личиком:

– Нет, – уходите.

– Оставьте, оставьте!

– Оставьте в покое меня!

И свалилась, повесив головку, – зеленой валяшкою: в черную тьму.

____________________

Потом встала: такой неумытой зашлепой, – с улыбкой, сказали б, что – гадкой; не чистила зубы; садилась – мертвушею: в угол – за книги, которые кто-то оставил на стошке: Зомбарт («История капитализма»), Карлейль; и – другие; мадам Эвихкайтен просунула нос: сострадать; но просунула нос – только жадность узнать «что-нибудь» поподробнее и попикантнее:

– Ах, ах, – ужасно.

Была моралисткой; и – сальницей.

Вместе с мадам Эвихкайтен какой-то мужчина и пхамкал, и пхамкал: за дверью; и – в двери просился; она – не пустила, узнавши, что – Пхач: оккультист, демонолог (пытался просунуться к ней с утешением): сальник!

Да, – шла черноухая сплетня за нею; и – сплетничал Пхач; и язык, на котором они объяснялись, – язык, на котором в любви объяснялись в покойниках – трупные черви; хотели питаться кровавым растерзом: мерзавец, мерзавица!

Мир – протух в мерзи.

____________________

Над книгой порой оживлялася думами:

– Испепелить, сжечь, развеять: поднять революцию!

Сунулась раз голова неизвестной девицы в очках: некрасивая, стриженая:

– Вы – простите меня: я – Харитова; книги мои тут остались.

Лизаша читала Карлейля.

– Читайте, – потом я возьму.

Слово за слово – разговорились; понравилась: не было в ней любопытства к «несчастному случаю», разговорились о книгах; потом – о кружке, изучающем книги; потом – о работе партийной.

– Мы раз в две недели беседуем здесь: рефераты читаем и их обсуждаем; нам здесь – безопаснее: Пхач – оккультист; у него – свой кружок; подозрения – усыплены за спиной оккультиста.

Она рассказала о Киерке, о Переулкине неком, который жил прежде на Пресне, теперь же, скрываясь, капусту сажал в пригородных полях, сажал в ямы эсеров (и меньшевиков), а в минуту свободную о живорыбном садке размышлял.

– Ну, а – Киерко?

И – выходило, что первый он сверщик и сводчик того, что творилось в рабочих кварталах; он был Геркулес, отрубающий головы гидре реакции, вдруг появляясь в глухих переулках Москвы, точно тень; и – скользил вдоль заводов; рабочие с лицами, перекопченными в жаре вагранок, внимали ему, так слова разыгрались в Лизаше:

– Вынослив, как сталь тугоплавная.

– Киерко?

– Собственно, даже не Киерко он, а – Цецерко-Пукиерко.

2

В узеньком платьице из черношерстой материи, кутаясь желтою шалью (дрогливая стала), – просунулась робко в соседнюю комнату; Пхач, – как запхымкает, как зажует жесткий волос усов, залезающий в рот: ничего, кроме волоса, в нем не заметила; весь был покрыт волосами: горилла такая!

Слонялась по комнатам, жмурясь от света; глаза -провалились, утихли; зрачки – два прокола булавочных: малые, острые; жалась закисчиво по уголочкам, желая угаснуть: не быть.

Приходила Харитова:

– Ну? Как здоровьице?

– Как-то мне мрется.

– Вы с Киерко – поговорите: свои «мерикории» бросьте!

Понравилось слово – слиянье двух слов: «меланхолия», «мороки»; и – удивилась: опять этот Киерко!

Все наблюдала – внимательно: комнатки – пестрые, синеполосые, в клетку; в окошках – надувшиеся синевеи хорошеньких шторок с ландшафтами неба под ними и с белыми мелями вместо реки пересохшей; печной изразец – с вавилонами: синий.

Мадам Эвихкайтен в батистовой кофточке, беленькой, с синим горошком, овеянной кружевом, иссиня в синь дешевела нервической, плохо разыгранной томью.

Лизаше хотелось воскликнуть:

– Ведь экая дура с претензией!

А приходилось зависеть от этой галданистой дамы с зефиром, из Вечности в Вечность способной взорвать; за стеною Лизаша не раз уже слышала этот ревёж на прислугу; казалось, что масочку кошечки (грубой работы) надел и ручищей метлу пред собою поставил, одевши в зефиры ее иль в батисты (от Цинделя), прездоровенный, дебелый бабец, неприличный, готовый всегда проорать; он порою, метлу свою шваркнувши в кресло, за креслом стоял преспокойно, сложивши ручищи.

Метла ж екотала из кресла нервически:

– Вы – посмотрите, какая я нервная: в кресло упала, – от тонкости!

В кресле лежала метла, а не баба, которая этой метлою дралась.

Раз Лизаша сказала себе, брови сжав Робеспьериком (в юбочке):

– Выпороть бабу!

Мадам Эвихкайтен, насытившись криком, к прическе своей двухгребенной двуперую шляпу «блесиэль» приколов, с синим зонтиком, под бледно-синей вуалькой пошла па Кузнецкий; два ока – лазурились не на лице, – на безе; вся – такой разливанный эфир.

Баба – злая, двужильная!

С ней у Лизаши уже начинались забранки; мадам Эвихкайтен двугубою дурою фыркала два уже дня на нее (конфиденткой не сделали); едко Лизаша кривела улыбкой; чтобы досадить, свой окурочек тыкнула в бантом украшенный синим цветочный горшок – вместо пепельницы: предрассудок сознания!

И, нахлобучив беретик, – на улицу: в платьице из черношерстой материи; шаль желтокрылая в ветре плескалась; за ней; кто-то вслед посмотрел, плотоядно почмокав губами, – с лицом черномохим (наверное – пере).

Назад Дальше