Кондратий - Бакланов Григорий Яковлевич 2 стр.


Лайка крутилась, мешая работать, убежит и снова вернется, ему стало не по себе.

Но они как раз недавно сделали второй замес, нельзя было оставлять его, не выработав: закаменеет. К обеду, часам к двенадцати, доскребли последний раствор, парень остался вымыть мастерок, лопаты, и, когда старик шел домой, Лайка бежала впереди: отбежит, оглянется на него, подождет и снова бежит.

Старуха лежала на спине, будто спала. Но ни храпа, ни дыхания ее не было слышно.

Рот открыт, губы синие, по ним ползали мухи.

— Аля! — позвал он, отогнав мух.

Нет, не дрогнули полуприкрытые веки, не поднялись. Тускло блестели притененные белки глаз. Она была уже холодная, и отвердели складки желтой колеи, придавленные подбородком. И такая седая, какой он ее никогда не видел.

«Что ж ты!» — упрекнул он, согбенно сидя около нее на табуретке. Все слова, которых не дождалась она при жизни, мысленно говорил он ей теперь. А на крыльце мычал, возился неразумный их внук.

Когда старик оглянулся, все вокруг словно другим стало. За что браться, как без нее жить, он не знал. Накрыл полотенцем лицо, чтобы мухи не садились, и опять сидел, опустив руки. Встал, пошел за чем-то, а за чем пошел — забыл, и стоял посреди кухни, плохо соображая. Но мычание внука, «та-то» утробное, вернуло ему разум.

Из шкафчика над мойкой достал глубокую тарелку, она выскользнула из рук, разбилась об эмалированный чугунный край мойки.

Вот так же здесь три дня назад Аля упустила из рук большую треснутую чашку, из которой он всегда пил чай. И напугалась, чашка была его любимая: «Это — к счастью, отец». А он, посинев от гнева, закричал на нее, и она смотрела на него, не узнавая. За сыновей, за жизнь свою нескладную срывал он на ней сердце.

Он стал прижимист, экономил на всем, теперь уже не говорили ему: «Ты нам цену сбиваешь». Цену назначал он сам, и немалую. И однажды услышал: «Единственный был тут человек, и тот совесть потерял. Вот что время делает с людьми». Не время. Не мог он позволить, чтобы его жена доживала свой век у чужих людей. Ей он ничего не сказал, но присмотрел маленький домик на две комнатушки с террасой, ветхий, до конца жизни его обустраивать, участок шесть соток, и так рассчитал, что сможет его купить, одолеет. И работал, себя не жалея, боясь только, что силы раньше времени уйдут.

Налив в миску молока, накрошил туда хлеба и вышел к внуку на крыльцо кормить его с ложки. «Он у нас благоразумный», — защищая от чужих взглядов, говорила Аля и приглаживала ему вихры своими темными от старости руками, прихорашивала. «Как теперь жить будем?» — то ли себя, то ли внука мысленно спросил старик. Тряпицей он вытер ему рот, потом себе — глаза.

В день похорон, ближе к вечеру, пришли слесаря, те самые, что требовали: «Ставь бутылку!» Пришли трезвые, принесли все с собой, и водку, и закуску: помянуть Алевтину Степановну, горе его разделить. Он выпил граненый стакан, налили полный, до краев, и под их голоса, под успокоительное «Все там будем» почувствовал, как что-то мягчеет в душе. А они, быстро опьянев, пытались и внуку наливать.

Всю эту ночь он просидел. Сердце бухало под самым горлом, а то вдруг обрывалось, и не хватало воздуха. И слушал, как там, за дверью, поскуливает во сне, беспокойно ворочается внук, никому уже теперь, кроме него одного, в целом свете не нужный. Неужели чувствует что-то?

Свет уличного фонаря косо попадал в окно, и в белой рубашке сидел он в темноте, локтями опершись о колени. На темном, в морщинах, как в шрамах, лице серебрилась отросшая за эти дни щетина. А на дощатом затоптанном полу — на них тоже падал свет — искривленные босые его ступни с налезшими друг на друга пальцами. До самой Вены дошли эти ноги, и все — пешком, пешком. «Пехота, не пыли!» — бывало крикнет бравый штабник, обдав пылью, проносясь с ветерком в кузове полуторки.

Чем же была вся его долгая жизнь, если даже сыновьям ничего из нее не понадобилось? Жил, потаясь: то под стыдом, то под страхом. Но ради них же так жил большую часть своей жизни. Отец его был немец, мать — украинка, а он — русский… По паспорту. Когда отца посадили, мать схватила его, все бросив, увезла, затерялась в России. И он забыл язык, на котором говорил его отец, которому учил его с детства; отдельные слова без связи и смысла застряли в памяти.

Недавно хозяйка, Екатерина Аполлоновна, узнав, что он — не «Кондрат» и не «Кондратьевич», а «Конрад Конрадович», одарила его уважением спроста. А он, когда услышал «Конрад Конрадович», уже не страхом глубинным, а стыдом пронизало его: всю жизнь себя не за себя выдавал.

И за долгие годы много этого стыда накопилось. Никому, даже Але, не рассказывал он, как, себя спасая, отдал на погибель того мальчишку-немца. Они ворвались в немецкие окопы, и обоих положило разрывом снаряда. Он очнулся, рядом — немец, и первый напрыгнул на него, скрутил. Ему же и приказано было отвести его в тыл.

Шел перед ним под наставленным дулом автомата мальчишка, совсем, совсем молодой, рослый, красивый, держался бесстрашно. Осколком задело ему голову, кровь текла по щеке, по шее, за воротник мундира. И, пооглядывавшись, нет ли кого поблизости, протянул ему свой скомканный платок: «Nimm… bitte… gut… gut», — собирал он в спешке забытые слова. Хотелось расспросить его, столько вдруг стеснилось слов, но все — русские.

Вот тут наскочил на них сержант, будто за кустом поджидал:

— Чего ему говорил? Об чем разговаривали?

— Ни о чем. Платок вот дал, человек ведь.

Сержант глядел бешеными глазами. Два дня назад убило младшего его братишку.

Забрал к себе из другой роты, думал сберечь, убило на глазах. Сам он вырыл ему могилу и с тех пор дергался, как контуженый.

— Вертайся назад, я поведу его.

Он понял, опустил глаза:

— Мне приказано…

И вдруг, перекривляясь, передразнивая, сержант впился:

— А ты сам-то не из них ли? Ишь лопочут по-своему. Гляди-и.

Кровь бросилась к лицу, но только и сумел сказать:

— Больной, а не лечишься…

И отступился, отдал мальчишку. Осталось помнить всю жизнь, как тот оглянулся, уходя, все понял. И вот уже сыновья взрослые, сам — старик, а мальчишка-немец нет-нет да и явится во сне, все такой же молодой. И в ожидании, в немом страхе замирает душа, как там, в лесу, когда сержант уводил мальчишку, а он ждал выстрела, будто себе в спину.


— Бабушку помнишь? — иногда спрашивал он внука. С ним теперь разговаривал, как она, бывало. — Уж она жалела тебя, баба твоя, Аля! Эх, ты-и…

И однажды что-то затеплилось от его слов, во взгляде мутном проясняться стало.

Залопотал, залопотал радостно, весь потянулся с крыльца, неумело прихлопывая ладонями.

По улице шла огромная, хозяйке по пояс, рыжая собака с бульдожьей мордой, шла у ее ноги, а та, в кожаных брюках, в сапогах, в свитере, со сложенным поводком, будто с плеткой в руке, — наездница. И пострижена под мужчину. Заслышав возню, собака, не удостаивая вниманием, гавкнула лениво, и внук закатился счастливым смехом.

Каждый день в один и тот же час они проходили на прогулку в поля, и внук ждал.

Там, подняв с земли, дама кидала палку, собака устремлялась за ней и приносила в слюнявой пасти. Ребятишки сбегались смотреть.

А впервые старик увидел их зимой. Пообедав, он возвращался на работу в телогрейке, в растоптанных валенках, а навстречу по снежной улице — вот эта дама с непокрытой головой, с плеч ее колоколом, обширными складками свисала богатая пушистая шуба, легкая даже на взгляд, мех, как живой, радовался зимнему солнцу, переливался, блестел. И собаке рыжая шкура ее тоже была просторна, висела лишними складками. После узнал: сняли они здесь дачу, на половине участка будут строиться..

Всякий раз, когда проходили они мимо, Лайка с этой стороны забора мчалась облаивать их, дорожку в траве выбила: собака, а ревнует. Или беду предчувствовала?

Старик теперь старался никуда надолго не отлучаться, не оставлять внука. Но упросила вдова глуховатая, мол, печь у нее во времянке дымит, погляди да погляди.

И не выгоды ради, а видя, что не отвяжется, пошел. Приставил лестницу, пока взлезал на крышу, один порожек гнилой под ногой треснул. Трубу, конечно, завалило. Он соображал, как лучше достать оттуда кирпич, когда услышал яростный знакомый лай, крики и грубое басовитое гавканье. С крыши, из-за деревьев, ничего не было видно. Как скатился сверху, не помнил, лестница под ним подломилась, и, хромая, хромая, потрусил. Посреди улицы наездница бесстрашно хлестала Лайку по оскаленной морде, огромная рыжая собака, покусанная до крови, пряталась за хозяйку. Он не слышал, что кричали ему, в раскрытую калитку видел только: внук лежит на дорожке. И душа сама взмолилась: «Не отымай!..» Упал на колени, показалось — не дышит. Сидя на земле, прижал к себе, и внук заплакал, да так жалко, так безутешно. А рядом крутилась Лайка, запаленно дыша, в горле у нее еще порыкивало.

Был ясный день осени, один из последних ясных дней. Упадет без ветра желтый лист клена, и слышно, как, шурша, он укладывается на земле среди сухих опавших листьев.

С утра старик искупал внука в корыте, бельишко с него и с себя постирал в мыльной воде, прополоскал на улице под краном и вывесил на веревке. Постричь ножницами, как Аля умела, у него не получилось, и, найдя машинку, которой еще сыновей стриг, остриг внука наголо. Старая машинка щипала до крови, внук вскрикивал, он дул ему на голову, остужая боль.

Какая маленькая у него голова, когда сняли волосы, синяя, голая. И, выведя на крыльцо, старик надел на него зимнюю шапку, она съезжала на ухо. Кашу овсяную сварил ему на сливках, что осталось, смешал со вчерашней, застывшей в кастрюле, развел пожиже. Попалась на глаза банка мясных консервов, немецких, тех самых, что побежденные посылали победителям в год, когда страну пугали грядущим голодом.

И все вместе, смешав, поставил на огонь. Но не уследил, вешая белье на улице, почувствовал запах: пригорела. Налил собаке в миску, последнему налил себе.

Лайка понюхала и отвернула морду.

— Я же ем, — сказал он, — с дымком еще лучше.

И собака тоже начала лакать, выбирал мясные волокна. Впрочем, за нее он не беспокоился: захочет, сбегает в санаторий на кухонный двор, там ей кинут кость обглодать.

И вот они сидели на порожках, оба искупанные, внук во всем чистом, Аля бы поглядела на него сейчас. И уже не впервые подумалось: надо бы сыновьям написать, мол, так и так, мать больше не ждите.

Он слышал, как подъехала, как разворачивалась машина за забором. Стала. Хлопали дверцы, хлопал багажник, распахнулась калитка:

— Де-ед!

Хозяйский шофер шел по дорожке, нес в руке саженцы-двухлетки, корни обернуты бумагой.

— Дед, а дед!

Наткнулся глазами:

— Вот они, голубчики. Ты что ж, отец, не откликаешься? Сидят, молчат.

И насунул внуку шапку с головы на лицо.

— Слушай приказ! Эти две яблони-старухи — век! Понимайт? — и подмигнул нахальным голубым глазом. — На их место вот так же, вдоль дорожки, посадишь молодняк. А еще две за домом ткнешь.

Старик на коленях у себя развязал веревку, сухая земля, шурша, посыпалась с оберточной бумаги. Сухие корни, присохшие к ним комочки земли.

— Сколько же ты их возил, совесть у тебя есть? Хоть бы тряпкой мокрой обернул корни.

— Ты мне, дед, голову не дури. Саженцы — из Ботанического сада. Из Академии наук.

Погубишь — ответишь.

— А вот я сейчас пойду, Екатерине Аполлоновне позвоню, чтоб знала.

— Х-ха! Звони! Они как раз в Италии сидят, ждут, никак твоего звонка не дождутся.

Не позвонишь, он от огорчения, чего доброго, дирижировать откажется. Я их вчера в Шарик отвез.

— В какой шарик?

— В Шереметьево. Беги, звони, — и зевнул, жмурясь на солнце. — Ты живешь тут, горя не знаешь, на свежем воздухе. А я всю ночь под машиной пролежал. Старый хрен небось рук не пачкал, не лазал под нее.

Лежал он… Деньги на ней сшибал. Хозяева уехали, он теперь даст ей жизни. Нет, не будет здесь порядка.

— Значит, так, объясняю в последний раз. Эти две старухи выкорчуешь, сюда же, в ямы, посадишь молодняк.

— В эти ямы нельзя. Дерево в них убивали.

— Чего-о?

— Косточковые можно. Вишню, сливу. А яблоня отсюда все взяла, что ей требуется.

Толку не будет.

— Ты, дед, — он углядел яблоко на вершине, стряс, обтерев в ладонях, откусил с треском, причмокнул сладко, — ты, гляжу, умен не по зарплате.

И опять, проходя, насунул внуку шапку на лицо. Уже из-за забора крикнул:

— Она велела еще пачки три-четыре геркулеса для собаки привезти, да я замотался.

Здесь где-нибудь купишь, его везде навалом.

И рванул с места. Прежний шофер был пожилой, солидный, слова лишнего не скажет зря, сидит в машине хоть час, хоть два: ждет, газетку читает. Старой выучки. И возил потихоньку. А этот не успел за руль сесть, уже левое крыло сменили. И не виноват.

Старик разложил саженцы. Под пальцами, под корой ощущалась жизнь. Живы. Бирок — ни одной, проволочки от них остались, поди догадайся, какой сорт. По цвету коры определил: две — летние, две — зимние. Зимние — за дом, от чужих глаз подальше.

И у каждой попорчена кора. Брал пассажиров, грузил вещи, углами чемоданов посбивал.

Он промыл ранки медным купоросом, каждую замазал садовым варом, некоторые еще и тряпочками завязал. И все, что делал, объяснял внуку бессловесному, с ним разговаривал. Потом прикопал саженцы в сырую землю, полил: должны бы ожить.

А его саду было бы теперь восемнадцать лет. С тех пор, как сын продал дом, он туда не заглядывал, не растравлял душу. Кто-то и этой осенью снимал урожай яблок.

Сын сказал: «Мы едем, не загадываем, что нас ждет. А ты сад пожалел…»

Старик переоделся в рабочую одежду, подточил лезвие лопаты, ножовку наточил, взял топор. Горько запахла живая кора, когда зубья ножовки взрезали ее. Пахла белая, полная соков древесина, брызгавшая из-под пилы. Он отрезал скелетные ветви и относил, отрезал одну за одной и относил. Оставил два ствола, как два столба.

Первая яблоня поддалась легко. Ребром лопаты он оббил с вывернутых наружу корней, обтряс землю, попробовал взвалить на плечо — стар стал, силенок не хватило.

Волоком оттащил ее и, задохнувшись, сел на поваленный ствол, рубашка на спине была вся мокрая. Закурить бы сейчас. Но курить он бросил лет пять назад, сильно кашель донимал. А другой раз хотелось затянуться, ночами снилось: курит и не накурится, не надышится никак.

Над вершинами деревьев, уходящих ввысь, небо было осеннее, густо-синее. И бездонное, когда смотришь вот так снизу, вдоль стволов. Он словно впервые его таким увидал. Жил, глаз от земли не отрывая, а умерла Аля, и что-то надломилось в нем. Слышал он тогда шаркающие ее шаги, в ту ночь, но не позвала, не потревожила, что хотела сказать, унесла с собой.

Он и к работе с тех пор потерял интерес. Работал по привычке, всей жизнью воспитанной. Однажды слышал, как Екатерина Аполлоновна говорила гостям: «Так, как он сделает, здесь не сделает никто, можно не проверять. Это у них в крови».

Культурные люди, полмира объехали, а все равно — «у них».

В тот приезд она хотела позвать Алю помыть окна в даче, узнала, что уже нет ее, и пришла выразить сочувствие. Он лежал на топчане ничком, не встал, когда она вошла, сел только, слушал, не слыша, что она говорит.

— Я у вас доски брал, — сказал он. Обрезки тех досок, из которых он сколотил гроб, валялись за сараем. — Я заплачу за них.

— Что вы, что вы! — замахала она белыми руками. — Но вы нас не бросите теперь?

Они опять собирались в длительную командировку.

— Не выгоните, будем жить.

Он теперь вперед не загадывал.

А как тогда с двумя сыновьями строил он дом на долгую жизнь вперед. Аля отговаривала, дом доброго слова не стоил: нижние венцы подгнили, пол проваливался, крыша текла, до чего ни дотронься, все менять надо. Но двери… С детских лет запомнились ему двери: высокие, филенчатые, покрашенные белой эмалью, на бронзовых петлях, и бронзовые начищенные ручки. Отцовское лицо он так живо не помнил, как эти белые двери; отец открывал обе половины, входил… И печь кафельная, точно такая у них была. Разве это объяснишь?

Он купил этот дом задешево. Был он тогда еще в силе, и оба сына здоровые, умелые, хорошо им было работать втроем. Все сделали сами, и крышу покрыли цинковым железом, и полы настелили, год дали просохнуть, прилежаться и согнали плотно. На этих полах внуки пробовали первые свои шаги. А на участке, где и картошка не росла, только в ботву тянулась, так тенью лип накрыло его, посадили сад, по одной, по одной изведя липы, сложив из них огромную поленницу дров, золой от костра удобрив землю.

Ранним утром, когда все в росе, пошлет он, бывало, внучат подобрать паданцы, и волокут полную корзину холодных, мокрых яблок.

Застудился он, когда чистил колодец. Сыновей не захотел снимать с работы, нанял пьянчужку здешнего, поставил у ворота, а сам, в телогрейке, в шапке, в сапогах, спустился вниз. Аля звала его, но он не любил бросать дело, не докончив. И простыл. Да так, что думали, уже не поднимется. Вот тогда и переписал он дом на старшего сына. Представил, как начнут делить, чего доброго и мать лишней окажется, станут сживать ее со света. А так будет жить бабушкой при внуках.

Казалось бы — бумажка, какая в ней сила особенная? Но оклемался и начал замечать, что его вроде бы не ждали. И Аля уже мешала невестке на кухне, тесно им стало вдвоем. А там и сын втянулся в споры-разборы: ночная кукушка всех перекукует. И от позора, от греха подальше нанялся он сторожить чужую дачу. Но там на немого внука косились, и Екатерина Аполлоновна переманила его к себе.

Когда сыновья собрались уезжать, защемила в душе малая надежда, что оставят им дом, доживать старость. Но старший сын забрал трех дочерей, оставил им внука неразумного и твердо указал пальцем, где расписаться. Аля, мать, и этому нашла оправдание: «Им там, в чужих краях, жизнь начинать заново…»

Назад Дальше