Звериное чувство вело нас к этой заветной двери. Придумывались просьбы: «Сколько времени?», вопросы: «Вправо пойдет забой или влево?», «Разрешите прикурить?», «Нет ли здесь Зуева? Добрякова?».
Но эти просьбы не обманывали никого в будке. Из открытых дверей пришедших возвращали в мороз пинками. Но все же минута тепла…
Сейчас меня не гнали, я сидел у самой печки.
— Это что, юрист? — презрительно прошипел кто-то.
— Да, мне рекомендовали, Павел Иванович.
— Ну-ну. — Это был старший десятник, он снизошел до нужды подчиненного.
Дело Зуева, он кончил срок еще в прошлом году, было самым обыкновенным деревенским делом, начавшимся с алиментов родителям, которые и определили Зуева в тюрьму. До окончания срока оставалось недолго, но начальство успело переправить Зуева на Колыму. Колонизация края требует твердой линии в создании всяких препятствий к отъезду, государственной помощи и постоянного внимания к приезду, завозу на Колыму людей. Эшелон заключенных — просто наиболее простой путь обживания новой, трудной земли.
Зуев хотел рассчитаться с Дальстроем, просил снять судимость, отпустить на материк, по крайней мере.
Трудно было мне писать, и не только потому, что загрубели руки, что пальцы сгибались по черенку лопаты и кайла и разогнуть их было невероятно трудно. Можно было только обмотать карандаш и перо тряпкой потолще, чтобы имитировать кайловище, черенок лопаты.
Когда я догадался это сделать, я был готов выводить буквы.
Трудно было писать, потому что мозг загрубел так же, как руки, потому что мозг кровоточил так же, как руки. Нужно было оживить, воскресить слова, которые уже ушли из моей жизни, и, как я считал, навсегда.
Я писал эту бумагу, потея и радуясь. В будке было жарко, и сразу же зашевелились, заползали по телу вши. Я боялся почесаться, чтобы не выгнали на мороз, как вшивого, боялся внушить отвращение своему спасителю.
К вечеру я написал жалобу Калинину. Зуев поблагодарил меня и сунул в руку пайку хлеба. Пайку надо было немедленно съесть, да и все, что можно съесть сразу, не надо откладывать до завтра, — этому я был обучен.
День уже кончался, — по часам десятников, ибо белая мгла была одинаковой и в полночь, и в полдень, — и нас повели домой.
Я спал и по-прежнему видел свой постоянный колымский сон — буханки хлеба, плывущие по воздуху, заполнившие все дома, все улицы, всю землю.
Утром я ждал встречи с Зуевым — может, закурить даст.
И Зуев пришел. Не таясь от бригады, от конвоя, он зарычал, вытаскивая меня из затишка на ветер:
— Ты обманул меня, сука!
Ночью он прочел заявление. Заявление ему не понравилось. Его соседи, десятники, тоже прочли и не одобрили заявления. Слишком сухо. Мало слез. Такое заявление и подавать бесполезно. Калинина не разжалобишь такой чепухой.
Я не мог, не мог выжать из своего иссушенного лагерем мозга ни одного лишнего слова. Не мог заглушить ненависть. Я не справился с работой, и не потому, что слишком велик был разрыв между волей и Колымой, не потому, что мозг мой устал, изнемог, а потому, что там, где хранились прилагательные восторженные, там не было ничего, кроме ненависти. Подумайте, как бедный Достоевский все десять лет своей солдатчины после Мертвого дома писал скорбные, слезные, унизительные, но трогающие душу начальства письма. Достоевский даже писал стихи императрице. В Мертвом доме не было Колымы. Достоевского постигла бы немота, та самая немота, которая не дала мне писать заявление Зуеву.
— Ты обманул меня, сука! — ревел Зуев. — Я покажу, как меня обманывать!
— Я не обманывал…
— День просидел в будке, в тепле. Я сроком за тебя, гадину, отвечаю, за твое филонство! Думал, ты человек!
— Я человек, — неуверенно двигая синими обмороженными губами, прошептал я.
— Я покажу тебе сейчас, какой ты человек!
Зуев выбросил руку, и я ощутил легкое, почти невесомое прикосновение, не более сильное, чем порыв ветра, который в том же забое не раз сдувал меня с ног.
Я упал и, закрываясь руками, облизал языком что-то сладкое, липкое, выступившее на краю губ.
Зуев несколько раз ткнул меня валенком в бок, но мне не было больно.
1966
Облава
«Виллис» с четырьмя бойцами круто свернул с трассы и, газуя, поскакал по больничным кочкам, по зыбкой, коварной, засыпанной белым известняком дороге. «Виллис» пробивался к больнице, и сердце Криста заныло в тревоге, привычной тревоге при встрече с начальством, с конвоем, с судьбой.
«Виллис» рванулся и увяз в болоте. От трассы до больницы было метров пятьсот. Этот кусочек дороги главврач больницы строил хозяйственным способом, государственным способом субботников, которые на Колыме называют «ударниками». Это тот самый способ, которым велись все стройки пятилетки. Выздоравливающих больных выгоняли на эту дорогу — принести камень, два камня, носилки щебня. Санитары из больных, а штатных не полагалось больничке для заключенных, ходили на эти ударники-субботники без возражений, иначе их ждал прииск, золотой забой. На эти субботники никогда не посылали тех, кто работал в хирургическом отделении, — поцарапанные, раненые пальцы выводили работников хирургического отделения из строя надолго. Но для того, чтобы убедить в этом лагерное начальство, нужно было указание Москвы. Этой привилегии — не работать на ударниках, на субботниках — завидовали другие заключенные болезненно, безумно. Казалось бы, что завидовать? Ну, отработал два-три часа на ударнике, как все люди. Но, оказывается, товарищей освобождают от этой работы, а тебя не освобождают. И это безмерно обидно, запоминается на всю жизнь.
Больные, врачи, санитары, каждый брал камень, а то и два, подходил к краю топи и бросал камни в болото.
Таким способом строил дороги, засыпал моря Чингисхан, только людей у Чингисхана было больше, чем у главврача этой центральной районной больницы для заключенных, как она витиевато называлась.
У Чингисхана было больше людей, да и засыпал он моря, а не бездонную вечную мерзлоту, таявшую в короткое колымское лето.
Летняя дорога много уступала зимнику, не могла заменить снег и лед. Чем больше таяло болото, тем бездонней было оно, тем больше требовалось камня, и вереница больных не могла за три лета загрузить дорогу надежно. Только под осень, когда земля уже схватывалась морозом и спаивание вечной мерзлоты прекращалось, можно было добиться успеха на этом чингисхановом строительстве. Безнадежность этой затеи давно была ясна и главврачу, и больным работягам, но все давно привыкли к бессмысленности труда.
Каждое лето выздоравливающие больные, врачи, фельдшера, санитары носили камень на эту проклятую дорогу. Болото чавкало, расступалось и всасывало, всасывало камень до конца. Дорога, посыпанная белым искристым известняком, была вымощена ненадежно.
Это была чарусá, топь, непроходимое болото, а дорожка, посыпанная белым некрепким известняком, только показывала путь, давала направление. Эти пятьсот метров заключенный, начальник, конвоир мог перебраться с плиты на плиту, с камня на камень, переступая, перескакивая, переходя. Больница стояла на пригорке — десяток одноэтажных бараков, открытых ветрам со всех четырех сторон. Зоны из колючей проволоки вокруг больницы не было. За теми, кого выписывали, присылали конвой из управления за шесть километров от больницы.
«Виллис» дал газу, прыгнул и окончательно завяз. Бойцы спрыгнули с машины, и тут Крист увидел необычайное. На старых шинелях бойцов были новенькие погоны. А у человека, который вылез из машины, на плечах были погоны серебряные… Крист видел погоны впервые. Только на съемках фильмов Крист видел погоны, да еще в кино, на экране, в журналах вроде «Солнца России». Да еще после революции в сумерках провинциального города, где родился Крист, рвали погоны с плеч какого-то пойманного на улице офицера, стоявшего навытяжку перед… Перед кем стоял этот офицер? Этого Крист не помнил. После раннего детства было позднее детство и юность такая, где каждый год по количеству впечатлений, по резкости их, по важности жизненной был таким, в который вместились бы десятки жизней. Крист думал, что в его пути не было офицеров и солдат. Сейчас офицер и солдаты вытаскивали «виллис» из болота. Не было нигде видно кинооператора, не было видно режиссера, приехавшего на Колыму ставить какую-то современную пьесу. Здешние пьесы разыгрывались неизменно с участием самого Криста — до других пьес Кристу не было дела. Было ясно, что приехавший «виллис», солдаты, офицер играют акт, сцену с участием Криста. С погонами — прапорщик. Нет, теперь называется иначе: лейтенант.
«Виллис» проскочил самое ненадежное место — машина подбежала к больнице, к пекарне, где одноногий пекарь, благословлявший судьбу за инвалидность, за одноногость, выскочил, отдавая по-солдатски честь офицеру, вылезавшему из кабины «виллиса». На плечах офицера сверкали красивые серебряные звездочки, две новенькие звездочки. Офицер вылез из «виллиса», одноногий сторож сделал быстрое движение, прохромал, прыгнул куда-то вверх, в сторону. Но офицер смело и небрезгливо удержал одноногого за бушлат.
— Не нужно.
— Гражданин начальник, разрешите…
— Не нужно, я сказал. Заходи в пекарню. Мы сами справимся.
Лейтенант взмахнул руками, указывая вправо и влево, и трое солдат побежали, окружая внезапно обезлюдевший безмолвный большой поселок. Шофер вылез из машины. А лейтенант с четвертым солдатом бросился на крыльцо хирургического отделения.
С горки, стуча каблуками солдатских сапог, спускалась женщина-главврач, предупредить которую опоздал одноногий сторож.
Двадцатилетний начальник отдельного лагерного пункта, бывший фронтовик, но избавленный от фронта ущемленной грыжей, а может быть, это только так говорили, вернее всего, была не грыжа, а блат — высокая рука, переставившая лейтенанта с производством в следующий чин от танков Гудериана на Колыму.
Прииски просили людей, людей. Хищническая, старательская добыча золота, запрещенная раньше, теперь поощрялась правительством. Лейтенант Соловьев был послан доказать свое умение, понимание, знание — и свое право.
Начальники лагерных учреждений не занимаются лично отправкой этапов, не лезут в истории болезни, не осматривают зубы людей и лошадей, не ощупывают мускулы рабов.
В лагере все это делают врачи.
Списочный состав заключенных — рабочей силы приисков — таял с каждым летним днем, с каждой колымской ночью выход на работу становился все меньше и меньше. Люди из золотых забоев шли «под сопку», в больницу.
Управление района выжало давно все, что могло, сократило все, что можно, кроме, разумеется, личных денщиков, или дневальных, как их зовут по-колымски, кроме дневальных высшего начальства, кроме личных поваров, личной прислуги из заключенных. Все было вычищено повсюду.
Только одна подчиненная молодому начальнику часть не давала должной отдачи — больница! Тут-то и скрыты резервы. Преступники врачи скрывают симулянтов.
Мы, резервы, знали, зачем приехал в больницу начальник, зачем приблизился его «виллис» к воротам больницы. Впрочем, ворот и оград в больнице не было. Районная больница стояла среди таежного болота на пригорке, два шага в сторону — брусника, бурундуки, белки. Больница называлась «Беличьей», хотя ни одной белки там давно не было. В горном распадке под пышным багровым мхом бежал холодный ледяной ручей. Там, где ручей впадает в речку, и стоит больница. И ручей и речка безымянны.
Топографию местности лейтенант Соловьев знал, когда планировал свою операцию. Оцепить такую больницу в таежном болоте и роты солдат не хватило бы. Диспозиция была иная. Военные знания лейтенанта не давали ему покоя, искали выхода в его беспроигрышной смертной игре, в сражении с бесправным арестантским миром.
Охотничья эта игра волновала кровь Соловьева, охота за людьми, охота за рабами. Лейтенант не искал литературных сравнений — это была военная игра, операция, давно им задуманная, день «Д».
Из больницы конвоиры выводили людей, добычу Соловьева. Всех одетых, всех, кого начальник застал на ногах, а не на койке, и снятых с койки, загар которых вызвал подозрение у Соловьева, вели к складу, где был поставлен «виллис». Шофер вынул пистолет.
— Ты кто?
— ВРАЧ.
— К складу! Там разберем.
— Ты кто?
— Фельдшер.
— К складу!
— Ты кто?
— Ночной санитар.
— К складу.
Лейтенант Соловьев лично проводил операцию пополнения рабсилы на золотых приисках.
Самолично начальник осмотрел все шкафы, все чердаки, все подполья, где, по его мнению, могли скрываться те, кто прятался от металла, от «первого металла».
Одноногий сторож был поставлен тоже к складу — там разберем.
Четыре женщины, медицинские сестры, были доставлены к складу. Там разберем.
Восемьдесят три человека тесно стояли около склада.
Лейтенант произнес краткую речь:
— Я покажу, как собирать этапы. Разгромим ваше гнездо. Бумаги!
Шофер достал из планшета начальника несколько листков бумаги.
— Врачи, выходи!
Вышло три врача — больше в больнице и не было.
Фельдшеров вышло двое — остальные четверо остались в строю. Соловьев держал в руках штатную ведомость больницы.
— Женщины, выходите; остальные — ждать!
Из больничной конторы Соловьев позвонил по телефону. Еще вчера заказанные им два грузовика вышли в больницу.
Соловьев взял химический карандаш, бумагу.
— Подходи записываться. Без статьи и срока. Только фамилия — там разберут. Ну!
И начальник собственной рукой составил список этапа — этапа на золото, на смерть.
— Фамилия?
— Я болен.
— Чем он болен?
— Полиартрит, — сказал главврач.
— Ну, я таких слов не знаю. Здоровый лоб. На прииск.
Главврач не стала спорить.
Крист стоял в толпе, и знакомая злоба стучала в его виски. Крист уже знал, что надо делать.
Крист стоял и думал спокойно. Вот как тебе мало доверяют, начальник, что ты лично обыскиваешь больничные чердаки, заглядываешь своими светлыми очами под каждую больничную койку. Ты ведь мог только распорядиться, и всех прислали бы и без этого спектакля. Если ты начальник, хозяин лагерной службы на приисках, собственной рукой пишешь списки, ловишь собственной рукой… Так я тебе покажу, как надо бегать. Пусть дадут хоть минуту на сборы…
— Пять минут на сборы! Быстро!
Вот этих-то слов Крист и ждал. И, войдя в барак, где жил, Крист не взял вещей, взял только телогрейку, шапку-ушанку, кусок хлеба, спички, махорку, газету, вывалил в карман все свои заначки, сунул в карман телогрейки пустую консервную банку, и вышел, но не к складу, а в барак, в тайгу, легко обойдя часового, того, для которого операция, охота была уже кончена.
Крист целый час шел вверх по ручью, пока не выбрал надежное место, лег на сухой мох и стал ждать.
Что тут за расчет был? А расчет был такой. Если это простая облава — кого схватят на улице, того и сунут в машину, привезут на прииск, — то из-за одного человека машину держать до ночи не будут. Но если это правильная охота, то за Кристом пришлют вечером, даже в больницу не впустят и постараются достать Криста, вырыть из-под земли и дослать.
Срок за такую отлучку не дадут. Если пуля не попала, пока Крист уходил, — а в Криста и не стреляли, — то Крист снова будет санитаром в больнице. А если надо отправить именно Криста, это сделает главврач и без лейтенанта Соловьева.
Крист зачерпнул воды, напился, покурил в рукав, полежал и, когда солнце стало садиться, пошел вниз по распадку к больнице.
На мостках Крист встретил главврача. Главврач улыбнулась, и Крист понял, что он будет жить.
Мертвая, опустевшая больница оживала. Новые больные одевались в старые халаты и назначались санитарами, начиная, быть может, путь к спасению. Врачи и фельдшера раздавали лекарство, мерили температуру, считали пульс тяжелобольных.
1965
Храбрые глаза
Мир бараков был сдавлен тесным горным ущельем. Ограничен небом и камнем. Прошлое здесь являлось из-за стены, двери, окна; внутри никто ничего не вспоминал. Внутри был мир настоящего, мир будничных мелочей, который даже суетным нельзя было назвать, ибо этот мир зависел от чьей-то чужой, не нашей воли.
Я вышел из этого мира впервые по медвежьей тропе.
Мы были базой разведки и в каждое лето, в короткое лето, успевали сделать броски в тайгу — пятидневные походы по руслам ручьев, по истокам безымянных речушек.
Тем, кто на базе, — канавы, закопушки, шурфы; тем, кто в походе, — сбор образцов. Те, кто на базе, — покрепче, те, кто в походе, — послабее. Значит, это вечный спорщик Калмаев — искатель справедливости, отказчик.
В разведке строили бараки, и в редколесье таежном свезти вместе спиленные восьмиметровые лиственничные бревна — работа для лошадей. Но лошадей не было, и все бревна перетаскивали люди, с лямками, с веревками, по-бурлацки, раз, два — взяли. Эта работа не понравилась Калмаеву.
— Я вижу, вам нужен трактор, — говорил он десятнику Быстрову на разводе. — Вот и посадите в лагерь трактор и трелюйте, таскайте деревья. Я не лошадь.
Вторым был пятидесятилетний Пикулев — сибиряк, плотник. Тише Пикулева не было у нас человека. Но десятник Быстров своим опытным, наметанным в лагере глазом уловил у Пикулева одну особенность.
— Что ты за плотник, — говорил Быстров Пикулеву, — если твоя задница все время места ищет. Чуть кончил работу, минуты не постоишь, не шагнешь, а тут же садишься на бревно.
Старику было трудно, но Быстров говорил убедительно.
Третьим был я — старый недруг Быстрова. Еще зимой, еще прошлой зимой, когда меня впервые вывели на работу и я подошел к десятнику, Быстров сказал, с удовольствием повторяя свою любимую остроту, в которую вкладывал всю свою душу, все свое глубочайшее презрение, враждебность и ненависть к таким, как я: