Он был как-то действительно весь некстати: и мне, и в данный момент, даже как-то и внешне так выглядел – некстати. Я был молод, как вы; мною владели сильные представления о себе: чем неопределенней, тем сильнее.
Особенно, когда ни пенни в кармане. О любви, о славе… Я унесся в тот момент достаточно далеко. Тем неприятнее поймать себя на мысли… В этот момент некое неопределенно-прекрасное существо, почему-то в индийском сари, на берегу лазурного моря прижимало к груди мою розу… И я одернул его, с ледяным достоинством истого британца.
– То есть как это вы – не Урбино?..- обиженно сказал толстяк.
Тут только дошла до меня вся нелепость моей только что с таким достоинством произнесенной фразы, а именно, что никакой я не Урбино. А он уже раскрыл свой бесформенный обшарпанный портфельчик и запустил в него свою мясистую лапу вора. Так мне вдруг показалось, что он у себя в своем собственном портфеле ворует.
– Может, и это не вы?- И он выдернул, не глядя, как из грядки, одну фотографию и торжествующе сунул мне под нос.
Но это был действительно не я! То есть это кто угодно мог быть.
Пол-лица было закрыто неким аппаратом, отчасти напоминавшим фотографический, отчасти некое фантастическое оружие с дулом наподобие ружья,- во всяком случае, этот тип с фотографии как бы целился, и те пол-лица, что не были скрыты аппаратом, были прищурены и перекошены. И одет он был как бы не по-нашему причудливо. И я сказал, торжествуя над недавним своим смущением, что это уж никак не я.
– Не вы?- удивился толстяк, наконец взглянув на фотографию.- Ах, я старый дурак! – Огорчение его было столь неподдельным!- Простите меня ради…- Тут его стало корежить от досады, и будто он даже пытался сам себе дать пощечину этой фотографией.
– Прекратите вашу неприличную клоунаду!- холодно сказал я.
– Вы даже не представляете, какой непростительный я совершил промах и как мне за это попадет! – сокрушался он.- Сроду со мной такого не случалось!
Действительно, это не ваша… Это фотография одного вашего будущего знакомого… Но есть и ваша… Честное… Клянусь… Не иначе как бес попутал…- Он опять замахнулся сам на себя., но как-то уже ласково.- Не сердитесь, я сейчас… Уж теперь не ошибусь…
Он рылся и рылся в своем портфеле, извлекая толстые кипы фотографий разного формата и возраста, словно наворованные из многочисленных любительских и семейных альбомов,- недодержанные и передержанные, в подтекстах проявителя, с лохматыми пятнышками клея и оборванными углами.
– Куда же она задевалась…- Редкий набор неумелости проплывал перед моими глазами: то клиент без головы, зато в рыцарских доспехах, то одна рука со стаканом, то куст с одной размазанной ветвью, словно хотели снять птичку, а она улетела.- Вы очень наблюдательны,- сказал он, продолжая поиски,почему я, собственно, и подсел к вам… Редко кто сразу находил на этой фотографии птичку. Для этого надо родиться поэтом! А такое три-четыре раза за век… Вот, как вы, или… Впрочем, вы ведь не любитель озерной школы…
Между тем именно эта птичка вдохновила… Впрочем, ладно, это ни к чему… Я ведь что хочу вам сказать: это все абсолютно случайные отпечатки, они бессмысленны и ничего не значат… Вот, например, это – Шекспир… И это вовсе не момент написания монолога "Быть или не быть…", и не свидание со смуглой леди, и не встреча с Френсисом Бэконом… это он, усталый после спектакля…- На фотографии стоял фаянсовый таз с отбитым краешком, действительно как бы и устаревшей формы, но из него торчали две нормальные голые ноги, не то кривоватых, не то криво туда поставленных, один палец высунулся так, как, когда там, в тазу, ими шевелят, и струйка воды лилась из правого угла фотографии в таз – и все.- Нет, я не сумасшедший, не фотограф, не фантаст – не все, что вы сейчас по очереди заподозрили, куда ниже собственных возможностей фантазии. Все, что у меня в руках, это чистые исторические подлинники, хотите верьте, хотите нет… А вот это уже прекрасная ваша мысль: с чего бы исторический факт должен выглядеть точнее или привлекательнее, чем тот, что у меня в руках. История происходит всегда на наших глазах, тут я с вами не могу не согласиться…- Он и впрямь с легкостью угадывал все мои мысли, причем успевал ровно в тот момент, когда я либо собирался наконец его одернуть и поставить на место или попросту встать и уйти, таким образом прервав его невыносимую навязчивость. Этот поворот, который позднее вы назовете крупным планом, показался мне и впрямь занимательным с поэтической точки зрения – тут легко и головокружительно наклевывалась поэтическая строка: грязь под копытами войска Александра Македонского, волны, сомкнувшиеся над "Титаником", облака, проплывавшие над Гомером… Что знала эта грязь о победном копыте? что было воде до сокровищ испанской армады? что небу-о стихах?.. – "Вот щель в полу, откуда бьется свет…"- пробормотал он про себя, но в то же время со мною строку, только что вошедшую мне в голову.- Не плохо, не плохо… Видите, я вполне мог довериться именно вам. Возможно, что в наше время – только вам… Нет, это не лесть, и я не простой медиум и жулик. Честно говоря, что там такого особенного – в любой голове, чтобы считать чудом угадать это? потом, сами посудите, какая мне корысть? поморочить доверчивую голову из чистой любви к собственному искусству?..- это уже соображение, но я не так мелочен в своем тщеславии. Есть ведь и более спокойные, хотя и менее романтичные, объяснения, чем непременно Мефистофель или Калиостро. Сейчас у вас в моде фантастика, Герберт Уэллс, к примеру, "Машина времени"… Нет, это вы по молодости так строги: у него совсем неплохой слог; я бы даже сказал, приятен его именно английский привкус. Это теперь редкость. Такое детское удовольствие… Не Диккенс, конечно. Ну, так, знаете, извините, конечно, но и мы с вами не Диккенсы. Ну, почему же хамство, когда правда… Хотя не могу не согласиться, в правде всегда водился этот оттеночек. Потому что не всякий вправе, хотя, с другой стороны, не каждому и дано… Вот лучше взгляните, прелюбопытный отпечаток: ящичек с головой Марии Стюарт. За подлинность ручаюсь. Как ящичка, так и головы. Нет же, это не просто ящичек из-под головы. Голова в этот момент, когда было снято, там, внутри. Ладно, не сердитесь уж так. Ну, представьте хотя бы в духе бедной фантазии нелюбимого вами Уэллса, что такое возможно, что я именно изобретатель подобной машины… Так знаете ли вы, с какими трудностями столкнется он, пока достигнет чего-либо путного? Материалов никаких, средств никаких, с квартиры гонят, в первый полет не то что фотоаппарата приличного, хотя бы и школьного… бутерброда с собой не на что купить!.. Вот наконец-то! Только я вас предупреждаю… Нет, все-таки я вам лучше не буду показывать, это я зря, вы все равно не так все поймете…
И он попытался вырвать у меня фотографию из рук, но я уже рассердился не на шутку, я мог бы уже и прибить этого непристойного джентльмена.
– А вот этого не надо, этого не надо, молодой человек!А то я вам могу ведь и не показать. Но, так и быть, я не изменю своему обещанию, если вы изволите меня внезапно выслушать и запомнить, что я скажу. И обязательно вы должны мне поверить. Клянусь, не знаю даже чем, настолько вы мне во всем отказываете, клянусь, я вас не обманываю. У меня сейчас в руках ваша фотография. Из вашего будущего, не такого далекого. Когда? – я знаю, но этого вам не скажу, а то вы будете ждать, а я не хочу вам портить вашего будущего – оно у вас есть. Я знаю и год, и число. Что значит, когда? как же вы, юные, нетерпеливы! Ну, не через пять… Вам сейчас двадцать один без малого. Вы мечтаете о любви и о славе. О, я знаю, какого качества! Самого!
Вы вправе, больше скажу: у вас эти возможности и есть, и будут. Но и не через десять… Да нет же, я не об успехе, а об этой вот фотокарточке говорю. Так вот, она столь же случайна и бессмысленна, как и все те фотографии, что вы уже у меня видели. Она столь же подлинна, но абсолютно случайна. Можете считать меня поклонником поэзии, не удержавшимся запечатлеть вас уже тем, кем вы еще только будете… Ладно, держите…
Только зарубите себе: это случайный момент, а никакой не факт вашей биографии. Так, забавы вашей ради…
Но я уже не слышал его увещеваний. Я вперился в этот отпечаток, на этот раз даже куда более отчетливый, чем ноги Шекспира или птичка озерной школы.
На меня в упор смотрело отраженное в зеркальной витрине лицо незнакомого молодого человека – он был старше меня лет на десять, может, даже поменьше, просто выглядел куда мужественнее. Лицо было привлекательным, но искаженным таким страданием и потрясением, какое редко встретишь на лицах людей, еще реже увидишь запечатленным. Подобную маску можно было бы отыскать в мифических сюжетах, когда герой обращается в камень от столкновения с чудовищем; может, у самой Медузы было подобное лицо, когда она узрела собственное отражение. В общем, отражение это поражало, хотя заключено было в витрине обыкновенного магазина готового платья между двумя манекенами, мужским и женским, как бы шагнувшими навстречу друг другу, чуть ли не руки протянувшими,- но между ними было заключено нечто ужасное, что и увидел Тот, Кто Отразился. А Тот, Кто Отразился, увидел Ее. А Она никак не могла вызвать подобного ужаса. В ней ничего ужасного такого не было. Да и не ужасного тоже. Бывают же потрясены и красотой. Во всяком случае, так пишут в книгах.
Ничего подобного. Бледная моль, так я себе сразу сказал. Однако глаз не мог отвести. Что Он в Ней увидел? Может, так прозревают Судьбу? Может, Судьба так и выглядит? И наряд ее не привлекал внимания: какой-то для женщины безразличный к себе наряд – свободный, и только, и в руке хозяйственная сумка. Пепельные длинные волосы, всклокоченные, будто дыбом вставшие. Халда.
Халда и есть, так я себе сказал. Не мог отвести глаз. Глаза! Глаз я не мог отвести от ее глаз! Большой лоб, широкие белесые брови, глаза скорее все-таки серые, чем голубые (фотография-то черно-белая), но – большие, немаленькие таки глаза, прямоугольные какие-то, и расставлены волшебно – так далеко от переносицы, как и не бывает. Скулы тоже невозможно широкие, но этого как раз и не заметишь – так широко стоят глаза… Смотрят в разные стороны, как у рыбы. Рыба, сказал я себе. Моль, халда и рыба, так я себе сказал. Но никто никогда не был так строен под своей одеждой, как она…
Ах, нет, этого мне не пересказать. Я не помню, что я увидел сразу, а что разглядел потом, в какой последовательности это было… Это очень важно, в какой последовательности. Первое – это его потрясенное лицо. Потом недоумение перед ее лицом: в нем не было того, чем так уж потрястись. Потом ее отраженное лицо, еще более бледное, смытое, но и удивленное. Потом его отражение, словно бы искаженное еще большим ужасом уже от себя самого – от вида собственного потрясения. На какую-то долю секунды фотография ожила и повернулась. Словно кто-то еще вышел или вошел в магазин, и стеклянная дверь повернулась и качалась… но сначала он смотрел на нее, а она на витрину, а потом он – на витрину, а она – на него. Фотография запечатлелась во мне навсегда, она у меня и сейчас перед глазами. О, я изучил ее, как ничто другое за всю мою жизнь! Но только, может, их было последовательно три, как кадры киноленты. Или, на долю секунды, фотография стала стереоскопична настолько, что можно, казалось, было заглянуть и за спину сфотографированных…
"Не придавайте значения… Чистый случай… Абсолютно фрагмент… Не верьте ничему… Зря это я… Не думал, что вы…" Его лепет неприятно чесался в ухе и заставил меня наконец оторваться от этого – и впрямь не столь значительного – изображения, но безумца уже не было. Казалось, спина его мелькнула в конце аллеи, но, может, и это был уже не он… Я хотел побежать за ним, но почему-то так и остался сидеть; не знаю, как долго всматривался я в конец аллеи, загипнотизированный его испарением, только очнулся я оттого, что фотография выпала из рук моих на песок: значит, фотография была! Я нагнулся, машинально поднял… Это была не та фотография. Но эту я тоже мельком видел, пока он рылся в своем портфеле: облака… "Вид неба Трои"… Да, эта самая, что здесь у меня висит.
Не кажется ли вам сюжет "Илиады" несколько странным? натянутым, что ли?
Я понимаю, он уже не обсуждается. "Одиссея" как сюжет следующий – более для нас узнаваема. Тут уж ничего не остается, как плыть и плыть. Волны… А вот Елена… Последовавшие в веках поэтические реминисценции по ее поводу куда более реальны, чем она сама. Нет, не ее неописуемая, а вернее, так и не описанная, не написанная красота волновала и волнует поэтов – а сам факт ее существования, что она была. Факт этот ничем не доказан, кроме того, что из-за нее разыгралась Троянская война. Надо же войну чем-то объяснить? Война была, но была ли Елена ее причиной? и была ли сама Елена? Поэты любят не Елену, а причину в ней. Потому-то и можно до бесконечности вызывать ее образ, что ее самой и не было. Естественно, что я тут же прозвал свою фотонезнакомку Еленой, но поначалу лишь из-за этих невразумительных облаков.
Не думал я тогда так, как вам сейчас говорю. Ни про "Илиаду", ни про "Одиссею". Не ведал, что война уже проиграна, что я уже плыву… Не странно ли, что мы с вами видим облака, которых не видел Гомер? Вы воображали себя слепым? Каждый воображал… Что видит слепец перед собою? Ночь? Нет, бесконечные волны. …Лицо Ваноски стало слепым, меня перед ним не было, мне даже показалось, что я вижу в его взгляде волны, но это был страх: он снова вперился в эту нелепую белую пуговицу на стене. Боялся ли он ее или того, что я спрошу его, для чего она предназначена? Во всяком случае, именно про эту кнопку я собирался его спросить, и он меня именно что перебил:
– Вы спрашиваете, что было дальше? – Я не спрашивал, а ему совсем не хотелось продолжать.- Дальше все очень просто и слишком точно. Как по нотам.
Нет, я не сразу в нее влюбился. Я не солдат, чтобы влюбиться в фотокарточку.
К тому же, я уже был влюблен. И я усмехнулся над собою тою усмешкой юности, которой она освобождается от смущения, что кто-нибудь мог заметить ее неловкость. Никто не заметил. И, стряхнув наваждение, как не относящееся к моей прекрасной упругой жизни, а потому и небывшее, я засунул "облака" в конспект и поспешил туда, куда и направлялся с самого начала, только слишком заблаговременно вышел на свидание, отчего и оказался на этой проклятой скамейке,- поспешил к моей Дике. Она была Эвридика, это я ее так звал. Нет, она не была еще моей… Вам кажется, что слишком много Греции? Так у нее и впрямь отец был грек, хотя она его и не помнила, как и родину, всю жизнь прожив с матерью в Париже, как и я не помнил ни отца, ни своей Польши.
Теперь мы оба были сомнительные англичане. Это нас роднило. Мы учились на одном факультете. Она была меня младше, но сильно обогнала в науке, пока я пробовал свои силы в поэзии, и теперь она натаскивала меня по ее истории, чтобы я переполз с курса на курс. Ей нравилось меня учить, а мне нравилось у нее плохо учиться, наука наша развивалась медленно – мы уже целовались. О, у нас тогда было очень много времени!
И теперь, через полвека, не нуждаясь ни в чем, кроме покоя, я полагаю, что счастье все-таки есть и бывает. Потому что – оно таки было! Было это бесконечное время за конспектами в комнатке Эвридики. Оно не начиналось, и оно не кончалось – оно было, оно жило в этой квартире, как пригревшаяся кошка, и никуда не собиралось уходить. Я и впрямь недолюбливал озерную школу, помню, над нею мы бились особенно долго – ни у кого не было слаще губ!.. Если бы мы знали, как нам это нравилось! Она снимала самую маленькую квартиру, какую я когда-либо видел. Верите ли, она была вдвое меньше этой моей конуры! Квартирка была рядом со школой, в которой я учился, и мне уже казалось, что мы выросли вместе. И мы вспоминали с ней школьные игры: крестики-нолики, морской и воздушный бой…- и заигрывались в них за полночь. "Спать! Спать!" – кричал ее любимый попугай Жако. "Как он-то здесь оказался? – удивлялся я.- Как он здесь поместился…" Комнатка была вся завалена книгами непостижимой для меня учености и сувенирами, немыслимыми по наивности. И они все время сыпались! Я бросался их подбирать, она меня отстраняла, потому что я, мол, все перепутаю; мы ползали на коленях, собирая, а ползать-то было негде! Между столом и диваном совершенно не было места, чтобы вдвоем ползать,- мы упирались лбами. Так нам и пришлось впервые поцеловаться…
Ваноски совсем растрогался – неловко мне стало ощущать свою молодость, свежесть вчерашних поцелуев на своих губах, глядя на его детский восторг…
– Книжность и нежность…- лепетал он.- О, это был самый очаровательный синий чулок, который когда-либо существовал. Впрочем, синее она не любила, она любила все красное – вольные кофты, длинные юбки… бусы, браслеты, дома она надевала их даже на ноги… Я ползал и собирал с полу книги, от одних названий которых у меня сводило скулы, и я любил их, в закрытом, правда, виде: я собирал эти обрушения – вперемешку с кастаньетами, лаптями, африканскими масками, коробочками из-под чая, поздравительными ни с чем открытками, которые она любила получать со всего света, бесконечными ее фотографиями, которыми она очень дорожила, потому что полагала себя фотогеничной, видимо считая, что на них она лучше, чем на самом деле… но как она заблуждалась! я подбирал и снова ронял все это, будто ненароком выдергивая из стопки томик, чтобы вызвать очередной обвал… в последний момент она все-таки вырывалась, раскрасневшаяся, предельно хорошенькая в торжестве своего смущения, и начинала готовить нам кофе. Готовила она его на спиртовке, в какой-то дикой кастрюльке, даже не греческой, а почему-то турецкой, я подкрадывался сзади – кофе у нее убегал, конечно, и она страшно на меня за это сердилась, ибо особенно гордилась своим секретом варить кофе, который варила скверно.
Встречала она меня каждый раз чопорно, мы продолжали быть на "вы"; книги были выстроены аккуратными стопками до потолка, готовые к очередному падению. Мы чинно усаживались за письменный стол, он же, впрочем, обеденный.
– Что это у вас за камни? – спросила она, раскрывая мой конспект.
А я и думать забыл!
– Это не камни. Это облака…
Я хотел пересказать недавний эпизод – и не мог… Перед глазами встала другая фотография, и я снова вглядывался в лицо незнакомки.