Том 5. Может быть — да, может быть — нет. Леда без лебедя. Новеллы. Пескарские новеллы - Габриэле д Аннунцио 20 стр.


Как швея, умеющая из бесчисленных клубков выбирать нулевые нитки для вышивки, так и она извлекала из всех близких и далеких форм самые красивые линии и слагала из них создание минутной красоты; она как будто тянула, притягивала их к себе, сливая их со своей безмолвной музыкой и раскрывая в своих мимолетных движениях дух вещей, казавшихся неподвижными и длительными. Все они гармонировали с ней — и те, что располагались по кругу горизонта, и те, что поднимались к зениту. Начиная от вершины мраморной скалы и кончая низменной песчаной косой, все они вовлекались в эту игру явлений и все выражались в этой смене движений.

Она удивительно срослась с жизнью вечера, которая раскрылась ее душе в то мгновение, когда она, стоя у окна, протянула руку за ласточкой, залетевшей в комнату. Она чувствовала, что теперь осуществляется то, что тогда только промелькнуло; из короткого вздоха она сделала гармоничное дыхание. Двусторонний свет, в котором лунные золотые лучи вливались в ясную лучистость заката, казался ей посредником между днем и ночью. Она двигалась босыми ногами по узкому невидимому перешейку, разделявшему дневное и ночное море.

Но когда ее глаза от окружающих предметов перешли и встретились с другими глазами, любовавшимися ею, она изменила свои движения. Она перешла к широким движениям; представила, будто взгляд мужчины ранит ее. Концом покрывала закрыла себе лицо, вся спряталась под складки его, превратилась в какую-то несовершенную форму, в которой вся верхняя часть тела представляла из себя облако и только ноги оставались как у человека. Затем снова сверкнуло ее прежнее существо и затрепетало внутри облака; и вот с выражением испуга выступила половина ее лица и робко показалась рука, затем часть бедра, затем вынырнуло одно плечо, и все снова скрылось. Она подражала любовному танцу галмей: тут были и стыд, и робость, и сопротивление, и томление, и забытье. Своим танцем она симулировала коварную игру: первые ласки, предложение, уклонение, презрение, притворный страх, тяжелое дыхание в минуту насилия, разрушающую силу наслаждения.

— Пчела, — вскрикнула она вдруг в притворном испуге, как вскрикнула однажды в Мантуанском дворце перед мраморной дверью.

Воспоминание об этом встало как живое перед его зачарованным взором, в своем танце она воспроизводила ребяческий страх, резвые прыжки, беготню, отбивающиеся жесты, как будто надоедливая пчела преследовала ее и хотела ужалить. Покрывало загибалось аркой над ее головой, порхало, билось, то опадая, то развеваясь, то разлетаясь.

— Ай! Ай!

Она простонала, остановилась, сдвинув ноги, в такой позе, которая дивным образом подчеркивала длину ее тела, закругляя бедра и откидывая назад голову с почти распущенными волосами. Первый стон был стоном боли, но второй был тот же самый, который она испускала, когда ее возлюбленный накладывал на нее властную руку и она чувствовала, как по всем ее жилам разливается непреодолимое томление. Ее увлажнившееся лицо, обрамленное блестящими и густыми кудрями, неожиданно приобрело отпечаток зрелости или такой молодости, которая совсем побледнела в насыщенной атмосфере ароматов и в полумраке алькова.

— Ай!

Он дрогнул от страсти; этот стон был знакомым зовом, диким и наводящим грусть. Она скользнула к нему на подушки. И простонала:

— Она меня ужалила здесь.

И губы возлюбленного старались залечить это место.

И с каждым поцелуем она прибавляла:

— Она меня ужалила здесь, и потом еще здесь, и тут.

И с каждым ее стоном губы старались залечить эти места. И все ароматы лета, разлившиеся над окрестностями Пизы, и светло-зеленой Верзилии, и над долиной Магры, над которыми они каждый день летали на холстяных крыльях и которыми упивались, как благовонным нардом, все эти ароматы он слышал в этом теплом теле. И достаточно было для него одной капли пота, чтобы рассеялись все его мысли, все намерения, все жалобы, все беспокойства. И ни одна из тех стран, которые ему пришлось посетить, не производила на него такого глубокого впечатления, как это чувственное тело. Ему знакомо было чувство опьянения, которое испытываешь, пройдя по узкому ущелью, в конце которого развертывается в неожиданном великолепии беспредельная ширь; но куда более жгучее опьянение испытывал он, проникая до самозабвения в тайну объятий двух женских рук!

Отдохнув, натерев подкрепляющей эссенцией все свои мускулы, надев капот из муслина без рукавов, Изабелла с наслаждением вдыхала в себя вечерний ветерок, пролетавший через сосновые рощи, еще теплый от дневного жара.

Из угла террасы, из-под шелковой материи уже перестали доноситься звуки, подобные систрам. Она улыбнулась и сказала:

— Айни, тебе понравилась музыка, игравшая во время моего танца? Но ты до сих пор не знаешь, что там находится под покрывалом.

— Волшебные чары?

— Грусть.

Она встала, взяла завернутый предмет и принесла его. В воздухе, в который она влила столько красоты, теперь разливался лунный свет, озаряя мрак, составившийся теперь из безмолвного слияния фиолетовых и зеленоватых струй. Совершенно так же, как раздувают потухшие уголья, извлекая из них искры, так она возбудительной силой своих чар умела вдохнуть жизнь и разнообразие в отрывочные музыкальные звуки. Она раскрыла маленькую вещицу, которая могла бы послужить гробиком кукле Лунеллы — Тяпе.

— Посмотри!

Еще можно было видеть без огня. Она открыла крышку. Он нагнулся, чтобы взглянуть поближе. То был старый музыкальный ящик с металлической душой, состоявшей из стального гребня, за зубья которого цеплялись иглы вращающегося цилиндра.

— Где ты откопала эту штуку? Она похожа на орудие пытки.

Она засмеялась; затем ее красноречивый смех сменился грустным выражением.

— Посмотри: гребень немножко заржавел, и в цилиндре не хватает нескольких игл. Сколько раз я обдирала себе об него пальцы, когда он, бывало, застрянет. Мне было шесть лет, когда я нашла этот ящик в одном из комодов. Он, наверное, лежал там со времен Нонны Дианы и сделан был в Вене около тысяча восемьсот пятидесятого года. Как объяснить, что какая-то старая механическая игрушка делается для нас своего рода другом, срастается с фибрами нашего существа и мы не в силах расстаться с нею из страха, что вместе с этим умрет какая-то частица нашего существа? Посмотри, тут есть что-то вроде двойного крылышка, укрепленного на стержне. Если его завести, оно начинает вращаться с головокружительной быстротой и жужжит, как осиное гнездо, пока не начнется сонатина. Это было пищей для моих снов в детстве. Я и теперь не могу его слушать без некоторого волнения в сердце. Не было вещи, которая была бы для меня до такой степени собственностью, как это «скарабилло» (я сама не знаю, почему дала ему такое имя). Я защищала его от Ваны, от Альдо, от всех на свете. Я любила его больше всех игрушек. Все мое детство меня баюкал его позванивающий голосок, который не похож ни на какие другие звуки. Кто слышал его музыку? Откуда взялись эти миниатюрные танцы? Я помню, что на крышке оставался еще обрывок бумаги, на которой помещался список всех сонатин. Потом он затерялся. Но он оставался несколько лет. Одно, что можно было прочесть на нем, это: La pavane lacrymée.

Она нагнулась, взяла ключ и завела машинку. Послышалось гуденье пчелы в кувшине. Она подставила руку, чтобы почувствовать ветерок, производимый вращающимися крылышками. Потом закрыла крышку и завернула ящик в кусок шелковой материи, которая оказалась покрывалом от дароносицы.

— Я его всюду возила с собой. Иногда он целыми месяцами лежит и спит у меня на дне чемодана или ящика комода. Затем я опять бужу его. Он до сих пор чарует и баюкает меня. Я помню, что, когда я была девочкой, я ставила его на землю и исполняла вокруг него разные танцы, вроде сарабанд. Но как это вышло? Но как это вышло, Айни, что сегодня товарищ дней моей невинности аккомпанировал пляске моей погибели?

Она засмеялась грустным смехом; потом умолкла, прислушиваясь к слабым, бесконечным звукам музыки. Стояла великая тишина, и изредка был легкий шорох, легкий скрип, и мерцание бледной звезды, и полет летучей мыши. Под полной луной слегка начинали обозначаться тени.


Они сидели за столом около балкона. Ветви сосны касались железной решетки, шевелясь во мраке с тем медленным звериным движением, которым отличаются подводные растения.

— Как мне нравится сегодняшний вечер, Айни! — сказала Изабелла тихим голосом в облаке ароматного папиросного дыма, опершись голыми локтями о стол, покрытый скатертью, и кругообразно размахивая вокруг лица длинными руками без всяких украшений. — Пожалуйста, сделай еще так.

Она проделала одно нервное движение, которое у него выходило обыкновенно невольно: он сморщивал переносицу, затем втягивал ноздри и подергивал верхней губой — так себе, легкое сокращение мускулов, пустяк. Он улыбнулся.

Она проделала одно нервное движение, которое у него выходило обыкновенно невольно: он сморщивал переносицу, затем втягивал ноздри и подергивал верхней губой — так себе, легкое сокращение мускулов, пустяк. Он улыбнулся.

— Ты смеешься надо мной?

Он весь потонул в ее существе. Глядел на нее, пожирал ее ненасытным взором, жаждал ежеминутного обладания ею, напряженно следил, чтобы ни одно ее движение не ускользнуло от него. Он сам мог бы тысячу раз повторить подобные же слова: «Сделай еще раз так!»

— Можно ли определить, что нас более всего привлекает в любимом существе? — сказала она, глядя на него тем же жадным, пламенным взором. — Смех, еле заметная складка губ, манера закрывать веки — одним словом пустяк. А в этом все, в этом промелькнувшем на твоем лице движении, незаметном тебя самого, ты сказываешься весь.

— Ах, но кто может сказать, какова ты?

Она протянула к нему руки, которые были глаже и холоднее фарфора, стоявшего на столе.

— Какова я? Какова я?

— Откуда ты взяла этот жасминный запах? Это что-то одуряющее.

— Разве ты не знаешь, что у меня есть целый сад из жасминов, между двумя склепами?

— В Вольтерре?

— Сад, огражденный с четырех сторон густой стеной из жасминов, и я не могу решить, которая сторона больше пахнет, восточная или южная.

— Понюхай!

Склонившись над ним, она мягким движением провела по его губам сначала одной рукой, потом другой, от пульса до углубления в сгибе руки, где просвечивают зеленоватые жилки, от локтя до подмышек, где виднелось несколько золотых завитков.

— Понюхай, — говорила она своим особенным голосом, умевшим творить нерукотворное, — свежо пахнут? Легкий дождь падает на жасминовые кусты у стены, сохранившей еще теплоту солнца. Одной капли достаточно, чтобы наполнить сердце каждого белого цветка. Это уж не капля дождя, но капля духов, крепчайших духов, вроде тех, которые изготовляются в Ширазе, в Испагани, в странах, которые ты видал, которые засели в глубине этих глаз, принявших благодаря этому вид бирюзы, притом больной бирюзы, больной от меня, неизлечимо больной от меня, бедный Айни!

Он погружался в магнетическое оцепенение, в состоянии которого все — и запах, и голос, и тело — представлялось чем-то единым.

— Нюхай, нюхай! Дождь усиливается. Для роз это еще остается лаской, но жасмин слишком нежен. Одна ветка упала на землю. Кто это сказал, что она похожа на упавшую птичку со сломанной ножкой? Автор «Дивана», поэт, которого читает мне Альдо. Подумай только! У меня есть сад, который воспевают Низами, Джами и Гафиз, стоящий между двух этрусских склепов, на одном из вольтерранских холмов, недалеко от Дома Безумия. И у меня есть, кроме этого, газель.

Она почти сидела у него из коленях, прильнув и обвившись вокруг него своими членами, как усиками дикого винограда.

— Ты знаешь историю любви Лейлы и Меджнуна? Меджнун — значит безумный, безумный в опьянении страсти. Хочешь, я так буду звать тебя? В сети попалась однажды газель. Меджнун видит это, подбегает, покрывает ее поцелуями, залечивает ей пораненные места, вынимает ее из сети, покрывает ее ласками с головы до ног, потому что нежный взгляд ее больших глаз вызвал в его душе образ Лейлы, и отпустил ее на волю. У меня есть та же самая газель, только преображенная в деву кистью одного сиенского художника по имени Приамо ди Пьеро. Я тебе покажу ее. У нее тот же самый взгляд, каким она смотрела на Меджнуна. У нее длинная-предлинная шея, тонкое-претонкое лицо, узенький подбородок, напоминающий мордочку ее в ее диком фазисе жизни, руки у нее, как у меня, с расставленными пальцами. Но ноги у нее, вероятно, лучше моих, потому что если бы она встала со своего трона, то сияние вокруг ее лица разлилось бы до бесконечности, то золотое сияние, подобное сиянию блаженства, которое на фоне персидского неба блистало у нее некогда между рогами, похожими на маленькую лиру. И одета она в восточную одежду из красной парчи с золотыми цветочками гвоздики, которую прежде носила Лейла.

Опять создавала она музыкальными силами своей фантазии особые чары, являвшиеся искусственно созданным безумием. Он же слушал ее, казалось, не ушами, но губами, губами, прильнувшими к ее шее.

— Что ты делаешь, Меджнун?

Она соскользнула с его колен, села на свой стул. Улыбаясь, зажгла новую папироску. На шее у нее было розовое пятно.

— Тебе никогда не приходилось курить опиума или листьев конопли, там, в восточном порту?

— Я не люблю отравлять себя.

— А мою отраву?

— Только твою люблю.

Несколько минут она сидела, погруженная в свои мысли, с блуждавшей на губах улыбкой, показывавшей, что от внешней жизни она перешла к внутренней. А на столе стояли фрукты, варенье, светлые вина, хрусталь, серебро. В чашке валялся пепел и крошки табаку, а вокруг кипело вино без пены.

— Душа — это самый сильный яд, — сказала она.

Крошечные желтые абажуры на свечах обливали ее золотистым светом. Вокруг огня порхала какая-то ночная бабочка. Время от времени через балконную дверь в лучах луны доносился шепот сосны.

Вдруг, прервавши очарование этих мгновений, она сказала:

— Знаете, Паоло, ведь мы с вами помолвлены.

Он переспросил ее в удивлении.

— О, не бойтесь. Помолвлены ради смеха или ради слез.

— Я не понимаю.

— Ведь после наших полетов тайна наша уже не могла сохраняться между четырех стен. Я уверена, что она путешествует по великосветским кругам и уже проникла в жилище Ингирами через самые широкие ворота, через ворота с аркой. Не думайте, что я боюсь компрометировать себя. Но для нас полезно будет разыграть роль жениха и невесты, полезно не столько в смысле светских приличий, сколько для того, чтобы я могла провести вас в сад жасмина.

— Только роль? — спросил он в смущении, нерешительным голосом, с оттенком сожаления и любезного упрека, выраженного неуверенным тоном.

— Паоло, Паоло, ваше смущение очаровательно! — воскликнула она в веселом порыве. — Я уверена, что вы боитесь ловушки.

Он начал протестовать.

— Вы, я уверена, думаете, что я сказала вам это с целью пощупать у вас пульс. Но нет, нет! Это будет помолвка не в целях закрепощения, но в целях удобства. Я умру вдовой, умру Изабеллой Ингирами, умру с двойной литерой «И», над которой я до сих пор еще не ставила точки. Я ставлю ее теперь над одной и над другой, вот вам. Это приписка к мужниному завещанию. Если бы я вышла за вас замуж, я потеряла бы сад из жасмина вместе с газелью и со всем остальным. У меня осталось бы одно «скарабилло». Это было бы слишком неприятно.

Он в своем смущении продолжал протестовать не без некоторой грубости.

— Довольно, Паоло. Я освобождаю вас от торжественного оповещения. Останемся женихом и невестой на вечные времена, если хотите. Но тогда легче будет найти предлог для разрыва, — увы, много легче.

Она перестала смеяться. Взяла в зубы папироску и несколькими затяжками вся окуталась дымом. Он испытывал неловкость и не знал, что ему делать.

— Мне необходимо вернуться в Вольтерру хотя бы на короткий срок, — сказала она. — Я не могу дольше оставлять своих сестер, своего брата одних, в загоне. Я уже написала о своем возвращении и о нашей помолвке. Необходимо по отношению к Альдо, к Ване, чтобы все было по закону или почти по закону. Я хочу, чтобы ты меня сопровождал.

Ему была противна такая комедия. Он вспоминал лихорадочное смуглое лицо девушки, вспоминал, как она плакала у него на груди, переживал всю тоску ужасной ночи. И вспомнил также странное отношение к себе юноши.

— Не могу, — сказал он.

И с тревогой взглянул на губы возлюбленной, боясь тех слов, которые она могла произнести.

— Почему?

Она проговорила это низким голосом, на который пала тень. Теперь лицо ее приняло демоническое выражение и красота приняла зловещий вид, словно была созданием губительной алхимии. Бросила в чашку закуренную папироску, которая с шипеньем потухла. Взяла один из больших цветов гвоздики, стоявших на столе, и размяла его между ладонями. Глаза у нее как будто расширились и углубились и стали сине-фиолетовыми, как небо, видневшееся над сосной, и зрачки засветились фосфорическим светом, как будто действительно душа стала «самым сильным ядом».

— Из-за Ваны?

Он не отвечал ничего. Он никогда не боялся сражаться незнакомым ему оружием, но он чувствовал непобедимое отвращение к словесным поединкам. Не опуская глаз, ждал, что будет дальше. Она прекрасно знала за ним эту манеру, эту броню молчания и умела действовать против нее с ловкостью и едкостью.

— Что такое происходит или, по крайней мере, что произошло между тобой и Ваной?

— Не больше того, что тебе известно самой.

— Мне ничего неизвестно. Мне известно только, что Вана отчаянно влюблена в тебя.

— Я думаю, что ты ошибаешься, я надеюсь, что ты ошибаешься.

Назад Дальше