Том 5. Может быть — да, может быть — нет. Леда без лебедя. Новеллы. Пескарские новеллы - Габриэле д Аннунцио 9 стр.


«Я понесу ее на высоту, еще не достигнутую ни мной, ни кем другим, под самые облака понесу ее». И «Ардея» двинулась широким кругом возле позеленелой бронзы. Прямолинейное крыло казалось прекрасным, как солнечное крыло, — священный символ египетских храмов. Народ, который привез богиню Победы на повозке и дал ветрам свободно овевать ее дорический пеплум, почуял двойную красоту и возгласил первый слог гимна без музыки. Для него начинался час жестокой радости.

Качаясь на волнах, круг за кругом, поднималась «Ардея» в вышину. Волна за волной, круг за кругом, все тише становился шум машины; с мига на миг терял он все больше свою резкость: он стал как удары трепала в саду, он стал как жужжание пчелиного роя в улье, он стал как шорох полей, навевающий сон, он стал как удаляющееся пение, как пение, которое, удаляясь, изливает бесконечность грусти и желаний; он словно стал лазурным, как сама машина, как сам человек; вот он замер, превратился в ничто; теперь его мог слышать только один человек.

Толпа вся превратилась в слух; с душой, приникшей к самым зрачкам глаз, она сдерживала дыхание. И постепенное ослабевание звука создавало в ней такое глубокое чувство отдаленности, что она начинала испытывать обман зрения. Она уже представляла себе, что тот человек взошел на неисчислимую высоту, что он совершенно отделился от себе подобных, стал одиноким, как никто еще до него не был, стал хрупким, как никто еще до него не был, перешел по ту сторону жизни, как покойник. Ужас перед неведомым проник всем в грудь.

«Не нужно больше! Не нужно!» — говорил ужас.

«Еще! Еще!» — говорил судорожный трепет, жаждущий нового трепета.

«Не нужно больше! И так уж слишком высоко. Голова кружится, глядя на тебя».

«Еще! Поднимайся выше! Коснись хотя бы края этого облака».

«Не нужно больше! Одно дуновение может убить тебя, самый пустяк. Разорвется ли проволока или выскочит искра».

«Еще! Не уступай! Где ты сейчас, был уже раньше другой. Ты должен превзойти эту точку, должен завоевать новое небо».

«Не нужно! Безрассудство!»

«Еще! Смерть любуется тобой».

И из всех грудей вырвался вой — приветствие смелому; ибо на сигнальном шесте появился белый знак победы. «Ардея» рассекала теперь новое, неизведанное небо.

«Не нужно больше! Ты уже победил».

«Еще! Побеждай до конца».

Судорожное волнение, охватившее толпу, было как беспокойный лихорадочный трепет; оно сообщилось нечувствительному воздуху и дошло до самого человека на крыльях. Величественное и дикое единодушное волнение было как стихия, смешавшаяся с другой стихией, изменившая ее природу и сделавшая из нее сферу новой, непредвиденной жизни. Небо же было как роковая судьба.

«Еще! Еще!»

Казалось, что потерпевший поражение закон природы уже не может больше отомстить за себя, что после известного предела опасность уже исчезла, что благодаря избытку смелости человек стал неприкосновенным и безнаказанным. Отныне машина являлась лишь стрелой, силою чар повисшей в бледном небе. Мгновение стало вечностью. Невозможно было произнести ни единого слова. Толпа стояла как в сказочном сне, словно там, куда устремлены были тысячи ее глаз, должно было засиять новое созвездие.

— Спускается! Спускается!

Чары оборвались. Это слово было произнесено сначала тихим голосом, затем неровным криком.

— Спускается!

Все видели, как стрела увеличивалась в размерах и быстро превращалась в крылатую машину. Что-то светлое и темное — то легкое сверкание, то смутная тень — разрезало воздух под нею. Может быть, таким же казалось первое перо, упавшее из крыла Икара над морем.

Раздался крик ужаса:

— Винт! Одна из лопастей винта!

И ужас разошелся по всей толпе, передаваясь не голосом голосу, но телом телу. Как сходит тень с облака, так сошла краска с толпы, и она стала неузнаваемой: стала одним громадным бледным глазом, составленным из белков бесчисленных глаз в расширенных орбитах, неподвижно взирающих на судьбу человека.

— Падает!

Голоса, шум естественно отдавались не в воздухе, но в душе каждого.

— Падает! Падает!

И никто больше не кричал, никто не дышал. Вся эта человеческая тревога была написана как будто на одном потрясенном лице, в одном напряженном взгляде; она увидела, как человеческие крылья зашатались, закачались из одной стороны в другую, как в бешеной боковой качке; увидела, как от поворотов руля длинный остов начал нырять носом, затем на несколько мгновений дал более ровный спуск, подал мимолетную надежду на спасение, затем вдруг устремился вниз, полетел камнем без поддержки с быстротой падения мертвого тела, ударился о землю с таким звуком, который в мертвом безмолвии души показался громом.

Ни крика не вылетело, ни руки не шелохнулось. Несколько мгновений все было безмолвно, все было похоже на ту кучу холста и жердей, на то белое пятно, на тот большой саван, который лежал в десяти шагах от подножия римской колонны. Не от света вечера, но от случившегося просветлели люди и предметы. Равнина приняла вид океана, облака стали циклом миров, небо стало как непроницаемый алмаз. Воскресло владычество вечных сил. Затем послышался топот подскакавших всадников.

Затем через ограду ринулась толпа в надежде увидеть кровь, увидеть растерзанное тело. А дальше еще, над одичавшей толпой, теснившейся и толкавшейся в надежде полюбоваться ужасным зрелищем, в одиночестве стояли колонна и статуя на ней, два бессмертных создания неизвестного художника, которые вооружали красотой непобедимую гордыню человека. Бронзовые крылья свидетельствовали за крылья изо льна.

— Умер? Дышит? Разбился? Разбил голову? Сломал ноги? Сломал хребет?

Зловещие вопросы еще больше разжигали ужас. Оттесненная конной стражей толпа волновалась, шумела. Лошади били копытами, храпели; бока у них были мокрые от пота, во рту была пена; в надежде что-нибудь увидеть, самые любопытные нагибались под брюхо лошадям, подлезали под крупом, прижимались к шпорам всадников.

Когда обломки были удалены, проволоки распутаны, холстины приподняты, тогда показалось бездыханное тело героя. Затылок оказался вдавленным в массу мотора таким образом, что семь цилиндров, покрытых ребрышками, образовали вокруг лица подобие ужасного сияния, покрытого окровавленной землей и травой. Львиные глаза были открыты и устремлены вдаль; рот был не тронут и сохранил спокойное выражение без малейшей судороги, не искаженный ужасом, а также целы были белые юношеские зубы, похожие на зубы молодого зайца и сверкавшие из-под рыжей тонкорунной бороды; из височной артерии, разрезанной, словно бритвой, стальной проволокой, изливалась красная струя и заливала ухо, шею, ключицу, смятые части радиатора машины и полусжатый кулак. Врач, склонившись к его груди, чтобы послушать сердце, которое уже перестало биться, почувствовал, как его щека коснулась свежих лепестков розы.

— Тарзис! Тарзис!

Тогда по толпе, опьяненной ужасным зрелищем, пробежала дрожь, как будто горе оставшегося в живых товарища распространилось неожиданно и на нее. Ясно послышался в спокойной вечерней высоте приближавшейся шум машины неутомимого воздухоплавателя, огибавшего шест.


Вечером на всех улицах города было такое настроение, как после полученного известия о сражении. Картины огня и крови, пролившейся во время героических игр, привели в возбужденное состояние даже самые низы общества. В памяти людей неизгладимой печатью засело видение того, как под красными огнями пронесли на носилках посреди безмолвной толпы бездыханный труп по печальному полю, под сумеречной зарей, под тонким серпом луны.

Уже по всем улицам стоял ад огня и железа. Трескучие экипажи, пыхтящие яростью сдерживаемого хода, созданные из бесформенной тени и ослепляющего блеска, ерзали, пятились назад. Посреди трескотни и брызг глухое гудение трубок и зловещие завывания сирен звучали, как тревожные сигналы, предупреждающие об опасности. Дым и пыль крутились вихрем, и их прорезали яркие полосы света; острый запах отравлял душный воздух; человеческие лица мелькали, исчезая, как призраки, в недрах шумящих чудовищ.

— О, это ужасно, это слишком ужасно! — стонала Изабелла Ингирами, закутавшись в накидку и шарф и прижимаясь к Ване, у которой стучали зубы, как в лихорадке. — Это неслыханная вещь. Альдо, поезжай же вперед, поезжай, поезжай!

В ее словах звучали гнев и нетерпение, их остановка посреди всего этого ужаса и шума казалась ей бесконечной.

— Направо ров!

— Ничего не значит!

— Ну вот, едем.

Машина двинулась и проехала короткое расстояние, упираясь фонарями в задок шедшего впереди автомобиля; затем снова остановилась, вся сотрясаясь и шипя. Сирены выли. У края рва залаяла собака: глаза ее, освещенные лучами фонарей, сверкали демоническим блеском и были зеленее, чем изумруды на солнце.

В ее словах звучали гнев и нетерпение, их остановка посреди всего этого ужаса и шума казалась ей бесконечной.

— Направо ров!

— Ничего не значит!

— Ну вот, едем.

Машина двинулась и проехала короткое расстояние, упираясь фонарями в задок шедшего впереди автомобиля; затем снова остановилась, вся сотрясаясь и шипя. Сирены выли. У края рва залаяла собака: глаза ее, освещенные лучами фонарей, сверкали демоническим блеском и были зеленее, чем изумруды на солнце.

— Вана, ты стучишь зубами?

— Я зябну.

— Тебе так холодно?

— Да.

— Тебя, может быть, немного лихорадит?

— Не знаю.

Обе закутались с головой в шарф, но, несмотря на это, различали лица друг друга. Июньский вечер напоен был влагой и электричеством. Над озером Гарда по небу пробегали проблески света. Вана держала на коленях розы, снявши их с пояса, чтобы не смять. Все внутри ее существа было натянуто, все было дерзновение и принужденность.

— Ты все еще чувствуешь недомогание?

— Нет.

— Я пошлю сказать Гиацинте Чези, что мы не приедем обедать.

— Да, но ты, может быть, поедешь одна?

У Ваны уже засела в голове одна тайная мысль.

— Ты думаешь?

Обе они, таясь друг от друга, чувствовали в голосах своих страдание, как чувствуешь, когда жжет руку или зашибет лодыжку. Замкнувшись в себя, они испытывали друг друга голосами, словно это были больные места, одно прикосновение к которым вызывает боль. С того памятного часа в Мантуе, их неожиданно разъединившего, как удар ножниц, разрезающий натянутую нитку, они следили друг за другом, они выслеживали друг друга. Под внешними покровами их жизни росли внутри инстинктивный силы скорби, лжи и борьбы; одна чувствовала себя сильной силой терпения, сдерживавшей ее яростные жизненные порывы, другая истощала себя преувеличениями, противоречиями, томлением своей девственности, в которой была и бессознательность, и глубокое сознание. Иногда обе смягчались под влиянием нахлынувшего внезапно доброго чувства; и их охватывала плотская потребность прижаться друг к другу, раздавить между грудью одной и другой невысказанную муку свою; в тесном безмолвном объятии они вызывали в душе воспоминания о днях колыбели своей, о теплом материнском лоне и сидели неподвижно, как больной, который боится пробудиться от благодетельного забытья; но мало-помалу в тишине, из самого вещества жил, костей, легких, сердца, как из одной бесформенной массы, образовывалось и росло то «нечто», что заставляло их страдать и таиться друг от друга.

— Ах, Вана, не стучи так зубами!

— Извини. У меня нервная дрожь. Я не могу с ней совладать.

Она закусила зубами шарф, крепко взяла в руки свою волю, как обхватывают руками голову, если она заболит. Но ее мысли разлетались, разбегались, разлагались на отдельные образы, на живые и грубые предметы. Ей представлялись зубы Джулио Камбиазо, маленькие белые зубы, растерянная улыбка человека, которого уже более не существовало на свете, движение губ, произносящих слова мечты. «Одна роза скользнула у нее по голубому платью и упала на каменные плиты, отражавшие ее босые ноги». И теперь в ее собственные глаза, которые одно время глядели на него, закралась тень смерти; ее взгляд, любовавшийся его улыбкой, был теперь мертвым взглядом; и холод, который она испытывала сейчас, исходил от его трупа. «Сегодня в первый раз я понесу в небо цветок Будет он легким, как вы думаете? Может быть, на нем лежит бремя двойной судьбы. Я понесу его в высоту, под самые облака…» Не от этой ли розы и произошла его смерть? От розы из Мадуры?

Она подскочила на сиденье, сильно вздрогнув.

— Боже мой! Что с тобой? Что с тобой, Вана? Как ты перепугалась! Успокойся.

— Имей терпение, Изабелла. Я успокоюсь. Не обращай внимания на мои нервы.

— Мне тебя так жалко, Ванина, бедняжка моя!

Теперь в ее голосе звучала одна только нежность, без малейшего оттенка замкнутости. Просто-напросто старшая сестра привлекла к себе младшую, тихо убаюкивая ее. Неожиданная остановка машины тряхнула их, бросив их друг другу в объятия. Вана заметила, что рука Изабеллы обняла ее за поясницу. Завязавшийся в груди узел развязался среди коротких и глухих рыданий. В этот миг она чувствовала только свое отчаяние и призрак беды, носившейся во мраке роковой ночи. Послышались тихие рыдания под шляпой, украшенной желтыми розами.

— Бедная моя крошка!

Но уже это легкое сострадание оказалось невыносимым для ее дикой гордости. Едва только что развязавшийся узел снова стягивался, становился еще более крепким. «Ты жалеешь меня? Почему? Разве тебе известно, отчего я мучаюсь? Ты ничего не знаешь, ни того, что я сделала уже, ни того, что намерена сделать. Ты жалеешь меня потому, что тебе хочется раздавить меня, победить меня, потому что ты мешаешь мне жить? Но ты увидишь, увидишь».

В аду огня и железа завывали сирены, подобно сиренам, забывающим в море близ гаваней, освещенных светом маяков и отравленных запахом всевозможных отбросов. Невозможно становилось дышать.

— Вана, Вана, оправься! Мы уже в городе. Я сяду у твоей кровати, буду баюкать тебя.

Сирены умолкли. Зазвучали трубы. По дороге, украшенной флагами, усеянной толпой народа, проходила военная музыка. Среди треска и шума беспрестанно раздавался зловещий крик: «Смерть, Смерть!» Вблизи, издалека ему отвечали другие крики: «Победа! Победа!» Люди растрепанного вида, перегнувшееся, словно калеки, на одну сторону под целой кипой листков, висевших у них на руке, бежали вперегонки, крича имя жертвы и имя победителя, потрясая в воздухе листком, еще сырым от печатания, и все они были неопрятные, грязные и потные, и от них разило вином. Башня Паллаты, Лоджия, Бролетто, Мирабелла, бастионы замка герцогов Висконти, старые каменные громады Коммуны и Синьории горели в небе огнями иллюминации. И весь город, как в воинственные времена консулов и тиранов, был полон шума, огня, смерти и победы.

— Альдо, — проговорила Изабелла несмелым голосом, в глубоком волнении, после долгой паузы, после того как громадное колесо, к которому были привязаны тайные судьбы трех живых существ, совершило полный круг мучений, — Альдо, тебе бы не мешало вернуться сегодня в Монтикьяри, поглядеть, что делается Паоло Тарзисом, спросить его, не нужно ли ему чего-нибудь от тебя…

— От меня?

— Сказать ему, что мы с ним душой, с его горем.

— Ты думаешь, что это его утешит?

— Не знаю, утешит ли это его, но мне кажется, что ты должен был бы это сделать. Что ему за дело до меня?

— Что ему за дело до целого света! Ты меня один раз уже посылала к нему. Если бы ты его видела, ты согласилась бы, что лучше его оставить теперь одного.

Юноша испытывал сильнейшую усталость и в то же время зависть к силе этой скорби и смутное преклонение перед недосягаемой ступенью одиночества, на которой находился дух этого человека. Он желал всего от жизни. Все должно было быть дано его молодому телу с его дивным челом. Всякое зрелище чужого страдания и чужого наслаждения вызывало в нем злобное чувство, как будто у него отнималась этим какая-то привилегия. Он страдал от мысли, что находится в этой старой комнате гостиницы, заваленной дамскими баулами, насыщенной разнеживающим запахом, исходившим от раскиданных повсюду женских платьев, шарфов, перьев, перчаток, от всей этой массы изящных и ненужных вещей; а между тем там, посреди дикой равнины, под навесом, сегодняшний победитель сторожил лежащий на походной постели труп товарища, покрытый знаменем, бывшим на состязаниях, и была в нем скорбь великой души, благодаря которой этот сарай из дерева и железа уподоблялся шатру из дерева и соломы в лагере мирмидонян, куда ахейцы отнесли труп Патрокла.

— Он хочет остаться один. Он попросил уйти всех, кто предложил стеречь по очереди труп. Отдал короткие приказания своим рабочим, приказал задвинуть засов. Когда я говорил с ним, то он глядел на меня с таким выражением, как будто видел меня в первый раз.

И сам он тоже в первый раз видел его таким. Никогда раньше не казался он ему таким чужим, таким непохожим на всех, человеком совершенно другой расы, чем он сам, такого необыкновенно гордого вида. И никогда доселе не стоял он лицом к лицу с человеческой скорбью, которая могла бы сравниться с этой скорбью, которая могла бы так сверхъестественно возвеличить смертного, которая была бы не простым судорожным аффектом, но чем-то твердым и непроницаемым, своего рода неприступной броней, мощным творением, изваянным в образе человека.

— Если бы ты проводил меня, я бы пошла сама, — проговорила неожиданно женщина, глядя брату в глаза в трепетном дерзновении.

У Ваны сердце подпрыгнуло. Она лежала на кровати лицом кверху, с полузакрытыми веками, но внимательно прислушивалась ко всему, и усилиями мысли приподнимала огромные тяжести, которые падали на нее обратно.

Назад Дальше